Дед вновь состроил гримасу. Она говорила: все, что я знаю о стыде, все, что знает о стыде мое поколение, превратившее исповедь в средство самовозвеличивания, уместится в половинке ореховой скорлупки.
– По крайней мере, история хорошая, – сказал я. – С этим даже ты не поспоришь.
– Да? – Дед скомкал бумажный носовой платок с единственной слезой. – Забирай. Дарю. Когда я умру, запиши ее. Объясни все. Придай ей смысл. Накрути своих пижонских метафор. Изложи все в хронологическом порядке, а не с пятого на десятое, как я тебе рассказывал. Начни с ночи моего рождения. Второго марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Тогда было лунное затмение. Ты знаешь, что это такое?
– Когда тень Земли проходит по Луне.
– Очень символично. Отличная метафора для чего-нибудь. Начни с нее.
– Немного банально, – ответил я.
Он запустил в меня носовым платком. Комок отскочил от моей щеки и упал на пол. Я нагнулся его поднять. Где-то в бумажных волокнах была слеза моего деда – быть может, последняя. Из уважения к дедовой уверенности в бессмысленности жизни – его, всякой – я бросил платок со слезой в мусорную корзину у двери.
– Итак, – сказал я. – Ты приехал в Нордхаузен.
Дед мотнул головой, но я знал, что он сдастся. Мы оба знали.
– Да, черт побери, я приехал в Нордхаузен.
В голосе деда звучала уже не злость, а обреченность. И тут я понял – все еще ничего не понимая, – что это было самое страшное место на планете. И некая, давно дремавшая часть моей натуры резко открылась перед глазами.
Я вырос среди молчаливых людей, скрывавших свои чувства. Я знал, что мой отец был «трепло», «пустозвон» и (как однажды дед при мне бросил ему в лицо) «дамский угодник», но все это были характеристики с чужих слов и, учитывая все известное мне об отце, аргументы против болтливости. Когда-то, давным-давно, моя бабушка излучала огонь, безумие и поэзию, но то были легендарные дни, и восстановить их можно было лишь по геологической летописи. У меня в семье, на моей памяти, чувства и разговоры о чувствах были не для нас, а для тех, кому больше нечем заняться.
Юношеский бунт потребовал от меня целиком отдаться огню, безумию, поэзии и тем, от кого они исходили: Рембо, Патти Смит, Сиду Баррету{93}
, девушкам, в которых я влюблялся. После того как бунт поостыл, я поднял флаг самовыражения. Моя ранняя юность пришлась на конец семидесятых, время срывания покровов. Утверждался взгляд, что спасительно делиться мыслями и чувствами, а не загонять их в себя. В тот вечер у постели деда, уговаривая его рассказать про Нордхаузен и полноватого молодого блондина, я полагал (и в целом полагаю сейчас), что молчание – тьма, называние вслух – свет. Я считал, что тайна – злокачественная опухоль, признание – лучевой нож, радиация, который лечит, прижигая. Я был убежден – без тени сомнения, – что «выговориться» полезно.И тут я услышал обреченность в голосе деда, когда он сказал про Нордхаузен.
Мне подумалось, что в моем детстве, когда отец, с его умением много и красиво говорить, убалтывать и очаровывать, вечно от чего-то бегал – от судов, от налогов, от семьи, то появляясь, то исчезая, постоянство дедушкиного молчания было чем-то незыблемым, чем-то, на что я всегда мог положиться, как на самого деда. И где доказательство, что два десятилетия всенародного выворачивания души наизнанку привели к росту коллективного счастья? Недавно я читал в «Сайнтифик американ» про римский город Геркуланум, погребенный Везувием и открытый археологами: как воздух и свет уничтожают то, что тьма хранила веками. А лучевая терапия? Классический пример того, что лечение бывает хуже болезни. В целом, в обычной жизни, наверное, и впрямь лучше высказывать, что у тебя на сердце, говорить любимым, что любишь их, просить прощения у тех, кого обидел, говорить тем, кто ранил вас правдой, как больно они вам сделали. В том, что доступно словам, речь всегда предпочтительнее молчания, но она бесполезна в присутствии того, для чего нет слов.
– Наверное, я все-таки съем немного бульону, – сказал дед.
Я пошел на кухню, достал из холодильника кастрюлю с маминым бульоном и отлил немного в миску. Пока бульон грелся в микроволновке, я взял поднос на ножках и протер кухонным средством. Положил ложку на салфетку. Нашел солонку и перечницу в форме терьеров, белого и черного. Иногда дед любил посыпать бульон маленькими израильскими сухариками для супа, которые называл
Я помог деду сесть попрямее, заправил салфетку за воротник длинной футболки, в которой он лежал, пристроил поднос.
Дед наклонился лицом, ноздрями к пару над миской. Закрыл глаза, вдохнул. Взял ложку и на моих глазах съел почти все. Вкус бульона вроде немного его успокоил.