Не знаю, было ли у него призвание к крупной прозе, нет ли, а вот способности находить талантливых людей и помогать им — безусловно. Тут он был и до конца жизни оставался просто гением.
Снимали мы в Саратове комнатенку в частном доме на окраине города и вскоре она, благодаря брату, превратилась в своеобразный литературный клуб. Нас было человек семь. Мы собирались и говорили, говорили. Иногда и не замечали даже, что вечерняя заря уже сменилась утренней и в комнате нашей — сине от дыма, натабачили — не продыхнуть. Ночь уже кончается, а мы все спорим, кричим, решаем мировые проблемы, пока не войдет с улицы — у нее во дворе была еще землянушка — хозяйка и не скажет:
— Вы, оралы, будя глотки-то драть. Усните хоть час перед учебой-то: белый день уж у окошка стоит, витии.
В этих протяжных на целую ночь спорах рождалось понимание и жизни, и искусства. Мы были юны и жили воспаленно, в радостном ожидании чуда. Будущее в нас еще не проглядывало, кричало настоящее. Да и большинство из нас оказались без будущего, мы не несли его в себе, были просто переполнены бродящими молодыми соками. Не каждый из нас, собиравшихся в той маленькой комнатенке, оказался родниковой речкой. Многие вскоре усохли, перестали ручьиться. Но в те дни мы были>ух какими бурными!.. Мы жили во времени, но оно еще не говорило через нас, мы только еще показывали ему себя, надеясь, что оно нас выберет.
Выбрало оно не всех.
Но не все из нас смирились с этим и тем умножили свои страдания. Кто-то оказался обиженным на эпоху, «давившую таланты», кто-то винил во всем серость, оказавшуюся с крепкими кулаками и сумевшую занять «ключевые посты» в литературе и научившуюся мастерски выбивать зубы всем, кто хотел тоже печататься. Виноватых было много, было на кого указать пальцем. Себя не осудил никто. Себя посчитали все правыми и несправедливо обойденными.
Спорили мы жарко. Впереди идущих отвергали напрочь, хотя и шли порой проложенной ими дорогой, ступая в их следы. Вся энергия многих из нас ушла в слова. Я светло вздохнул об этом позже в своей сказке о жулане «Неспетая песня». Жил жулан, покачивался на ветке вяза над речкой, слушал, как поют птицы, и говорил:
— Ну что это за песня: чили-чили. Вроде и поют, а послушать нечего. Вот я запою, услышите тогда, как петь надо.
Качался, качался и... прокачался жизнь. Жизнь прокачался, а песни своей так и не спел, потому что ему попросту не о чем было петь, не было у него песни, было только ощущение ее.
В сказке своей я вздохнул о многих из нас, с кем начинал когда-то стучаться в двери литературы, вздохнул о многих, но имел в виду в основном Аркадия Бухарицына. Он был самым одаренным среди нас. Учился в художественном училище, жил бедно, даже беднее нас с братом, хотя имел в деревне родителей. Он постоянно приходил к нам просто поесть. Магазины тогда были богаты, в них было все и все было дешево: стипендии нам с братом на еду хватало, на одежду подрабатывали репетиторством.
Приходил Аркадий обычно ночью, словно ночь, подержав, отдавала его нам, чтобы и мы имели возможность порадоваться его необыкновенности. Он входил вдохновенно возбужденный и прямо с порога начинал говорить о том, что взволновало его:
— Был за городом. Месяц наполне, далеко видать вокруг, а вы сидите в четырех стенах, кисните. В степь идите, под просторное небо. Только там поймете гениальность есенинских строк:
— Золотою порошею!.. Ах, как сказано, умереть от восторга хочется.
Или войдет и, прижимаясь в осеннем, единственном на весь год пальтишке, начинает причмокивать губами:
— Погода мерзкая. Постоял в сумраке ветра под большим грустным деревом у Волги... А тут еще сыпанул дождь. Мерзейшая погода.
Особенно любил зимы. Влетит, бывало, с улицы — ух, ты! Глаза большие, на лице улыбка светится:
— Ох и свежит нынче. Буран затевается. Дорогу уже местами поземкой перехватило... Выспевает, выстаивается зима. Ох, скоро и хорошо будет.
Он приходил, раздевался. Румяный, скуластый, с вдохновением и ветром на лице, ел консервированную в томате фасоль, пил чай и читал стихи, чаще всего Садовникова. Ночевал и уходил, чтобы через день-другой прийти снова и поесть хотя бы фасоли. Как-то весной он вышел ко двору умыться, сдернул с себя майку, и я был поражен, увидя фиолетовый провал на левом боку: я впервые видел, что такое искалеченный войной человек.
Аркадий любил поэзию и умел красно говорить о стихах:
— Слово в стихе должно быть полно краски. Однако само по себе слово не живет. Роскошным, светящимся оно становится лишь от соседства с другими, готовыми вспыхнуть, словами. Они отдали свою энергия тому, единственному, и оно — горит! И это главное дать самоотверженное окружение заглавному слову.
Он говорил не просто о стихах, а о чудо-стихах, и говорил с такой страстностью, с такой несокрушимой убедительностью, словно знал, как их писать — чудо-стихи.