Я нарочно выбирал дома, в которых наверняка не было коровы... Потом мы ушли к Чапаевке. Ночь провели на крутояре у речки. Я читал стихи, Вера слушала и молчала. По Чапаевке ветром гнало воду. Речка покусывала берег и холодно отсвечивала. За нею, далеко, в тракторном отряде, светился огонек.
К полуночи небо заволокла муть. Приползла туча. В черном чреве ее вызревала гроза. Камыши у недалекого плеса стали жесткими и острыми. При каждом высверке молний Вера вскрикивала и всплескивала ладонями:
— Зигзица, Вова, зигзица!
И сверху, дробясь, падали на речку удары грома. За Чапаевкой где-то в пойме у губашевских плетней, не пугаясь грозы, звал подружку одинокий перепел:
— Ва-ва. Ва-ва!
И булькал кругло и росисто:
— Подь-сюда, подь-сюда.
Под черным небом, полным огня, летел его крик над лугом, крик любви, крик сердца. А ветер раскачивал и гнул ветлы Горели молнии, ворочалась туча, и что-то жуткое шло с грозой в мир.
Дождик висел, но так и не пролился. В тальниках по низинке вяло собирались туманы. От близкой воды тянуло стылостью. Вера прижималась к моему плечу, шептала, оглушенная красотой ночи:
— Хорошо-то как, ума лишиться можно, — и закрывала глаза. — Каков час вышел, на всю жизнь памятка.
Вокруг было небесно и тревожно — прекрасно, и звездная вечность дышала в лицо нам... Разве мог я тогда предположить, что это и есть наша последняя с Верой ночь.
Утром она уехала, а через день я получил от нее письмо. Оказывается, она приезжала проститься: получила из Сибири письмо от подруги, звала к себе... «Еду вот... Не обижайся, родной, что не сказала: боялась — не выдержу, разрыдаюсь, упаду на грудь твою и не оторвусь, останусь навсегда».
Зря ты, Вера, не сказала: я бы хоть нагляделся на тебя досыта. Поезд жизни моей ушел далеко от тех лет, но память не оставляет, несет тебя с собой как свет, и как радость, и как нить в отзеленевшую юность. Много за плечами осталось потухших костров, а твой все горит, все греет. И никаким метелям, никаким снегам не засыпать той дороги, по которой ты пришла ко мне, потому что та дорога пролегла в моем сердце. Ты все эти годы, сама не зная того, была колоколом моей совести. Ты — моя берегущая сила. Я не знаю, где ты, но как бы я хотел, чтобы доплутала до тебя хоть какая-нибудь из моих книг и напомнила тебе обо мне.
За плечами у меня скрипит дверь. Я знаю — это Тося, жена моя. Она подходит сзади, кладет на плечи руки:
— Ты не устал?.. Давай я разберу тебе кровать.
От нее как-то хорошо, охранно пахнет домом, уютом. Я прижимаюсь щекой к ее руке:
— Не надо. Я сам. Я посижу еще немного.
Уходя, она погасила верхний свет, осталась гореть лишь настольная лампа. За дверью в зале телевизор бодро сообщал последние новости. Потом его выключили. В комнате у сына пел магнитофон. Выключили и его. Звучали голоса и утихли. Все уснули, и только Тося все еще чего-то делала на кухне: то ли мыла посуду после ужина, то ли что-то готовила к завтраку. Потом и она легла, а я все сидел и листал присланную издательством рукопись, просматривал сделанные рецензентом пометки. Когда оторвался от работы, было уже за полночь. Луна катилась высоко по небу, и ночь уже глубоко овладела землей.
Хотелось пить, но телу было покойно, и так ровно билось сердце, что я боялся пошевелиться, осторожно, обмякло откинулся на спинку стула, устало закрыл глаза.
И приснилась мне темная, в багровых отблесках ночная степь, дорога и — машины, машины, машины. Они с шелестом обгоняют мой УАЗик,— я будто все еще заведую в Безенчуке отделом культуры, — бегут вперед и красными огоньками зовут за собой: едем! И я еду. На сердце — тревога и щемящая усталость. Я должен что-то сделать, а что — забыл, но обязательно должен что-то сделать, потому что уезжаю... навсегда. Да, я уезжаю навсегда и, значит, должен проститься!... И я говорю шоферу:
— Назад, Николай, назад!
В голосе боль и отчаяние. Я боюсь, что он оборвется, перестанет быть слышимым, и я хватаю шофера за руку:
— Скорее, я могу не успеть.
Он смотрит на меня, не пряча удивления:
— А куда — назад-то? Ехать куда?
Ах, если бы я знал — куда, я только знаю, что — надо... А сердце, оно так долго терпело и вдруг опять сжалось, отнимая свет в глазах и перехватывая дыхание. И лицо у меня вдруг стало пепельным, могильным — умирающим у меня стало лицо.
Шофер убрал газ, переключил скорость, щелкнул сигнальным рычажком поворота:
— Я понял... Я уже еду... Потерпите, это недалеко.
Он развернул машину, и мы поехали назад. Я сидел, отвалившись на спинку сидения, и чувствовал на лице своем свет проносящихся мимо встречных машин и напористое дыхание ночи. Потом мы свернули с общей дороги на проселок и ехали полями, и было тряско, колдобинно, и болело сердце, и я поджимал его ладонью. Наконец, шофер остановил машину и сказал:
— Приехали. Это здесь.