Сделано было все, оставалось только переплести и пустить «в свет». Тут-то и заявил о себе благоразумный Володя Кривелев. Мы были у него. Он нам играл на пианино свои вещи, читал стихи. В окошко, плотно подсиненное ночью, шел крупный спокойный снег и было как-то необыкновенно уютно и хорошо. Володя был больше всех нас мят жизнью и потому опытнее и прозорливее. Он то и предостерег наш кружок от решающего, опасного шага:
— Ох, ребята, не ту вы, кажется, лепешку замешиваете. Как бы эта ваша хорошая затея не была дурно истолкована. Те, кому положено все и о каждом знать, не дремлют... Вы уж и так далеко заглубились.
Мы съежились, притихли. Установилось осторожное молчание. От порога по ногам несло холодом. Снег тихо, беззвучно скользил по вычерненным окнам, опасно белый. Было жутко, но мы медлили расходиться. Мы были детьми своего времени и понимали, о чем говорит Кривелев:мы помнили, как
неизвестно куда исчезали люди, о судьбе которых не полагалось даже спрашивать, потому что сразу же били наотмашь:
— Вы что... заодно с ним?
И это было почти равно приглашению — пожалуйте и вы в места неведомые, таежные, с вышками и колючей проволокой. Ставить собственноручно кресты перед своими именами в списке живущих нам не хотелось. Мы вняли голосу разума и, уходя от возможной беды, загасили свое «Солнышко». Мы были его единственными читателями. Так нам казалось тогда. А через девять лет, уже в начале шестидесятых, меня пригласили в тот самый дом, о котором намекал Кривелев, где все и обо всех знают, и не только интеллигентно напомнили о нашем невзошедшем «Солнышке», но и вежливо попросили написать объяснение, как нам пришла в голову мысль заняться самиздатом.
И я писал, писал о нашем кружке, о своей роли в нем и о роли брата — это попросили подчеркнуть Особо.
Боже, какие мы были глупые! Собирались, спорили, читали стихи и не догадывались даже, что кроме нас, влюбленных в поэзию, есть среди нас еще некто, кто приходит не ради стихов своих, хоть и пишет их и готовится стать поэтом, а чтобы послушать, кто и что говорит, чтобы доложить потом тем, кто должен знать все. Для него наш кружок был лишь щелью, через которую он пролезал в наши души и в наши мысли.
Я был комсоргом группы у себя в институте и знал, что есть среди нас «осведомитель», он сам мне признался в этом. Здоровый, плечистый, с едва приметной порочностью в губах, он всегда громко смеялся, и его веселые карие глаза обволакивали, позывали на доверие. Спорил он азартно, увлеченно, опасно, вызывая на такую же опасность и других. Пухловатый красный рот его нравился девушкам, и он пользовался этим. Бедные, они
даже не знали, кого целуют.
Узнал я о его тайной роли в нашей группе совершенно случайно. Хотел дать ему комсомольское поручение, а он отказался:
— У меня уже есть одно.
И назвал мне его «по большому секрету» как комсомольскому вожаку... Был в нашей группе, были, значит, и в других.
С институтом ладно, понять можно: государственное учреждение, но в нашем литературном кружке как он оказался? Он же в литературу шел. Неужели вошел в нее? Провокатором? Доносчиком? Стукачом? Сексотом? Не могу, не хочу поверить в это. Литература, ведь это же сама чистота, сама правда, совесть народа.
В том доме, где знают все, кроме альманаха «Солнышко» мне предъявили еще стихи, написанные когда-то в школе и давно уничтоженные и забытые мною, и попросили вежливо «объяснить» и их. А что объяснять? Были, писал, выражая недовольство подростка тем, что видел, но ведь правоту моего видения подтвердил и пленум партии по культу, а затем и съезд, что же объяснять тут?.. Но меня попросили все-таки написать об этом.
И я писал. Писал и думал о том, кто эти стихи выкрал у меня, у мальчишки, и «просигналил» о них... Значит, доглядчики были и в школе? Об этом даже страшно подумать... Интересно, чем он занимается теперь, тот мой школьный сверстник? Кому и о чем сигналит в наши дни? Его же теперь не остановить: ему же дали привычку, выработали черту характера — быть подлецом. Сколь- ко они, неведомые, но тайно деятельные, сглотнули хороших людей, и ведь спокойны, лишены всяких мук совести, потому что в них сумели убить ее, выдав их подлость за высокое служение идее.
Я думал о нем и писал объяснение, как могли появиться в моем творчестве такие «крамольные» стихи. И было дико в шестьдесят первом — в шестьдесят первом! — году, после уже совершившегося всеобщего очищения, объяснять себя, мальчишку 1949 года, объяснять, почему я, мальчишка, не был согласен с тем, что видел в те страшные годы беззакония. Нелепее этого может ли быть еще что-то?
Доносчики.
Осведомители...
Они были среди нас, они все видели и все слышали, а мы собирались, спорили. В нас кричала еще не убитая временем свобода духа. Убить ее в нас до конца так и не успели: изменилось время, умер тот, кто при жизни возвеличил себя до положения бога и кто, боясь утратить это искусственно созданное положение, уничтожал всех сомневающихся в его великости.