Перо за пером я выдернул из крыльев моей птицы подрезанные перья, и моя птица истекла кровью и умерла, а другая стояла над нею и плакала. Она плакала как человек, и теперь, пройдя жизнь, я понимаю ее по-человечески... Да, она росла рядом со мной, сидела на моем плече, брала из моих рук еду, с моей ладони она впервые поднялась в небо, и все-таки я был для нее существом иного мира, существом из-за горизонта, мы разговаривали с ней на разных языках, а тот, с кем она росла в одной шапке, с кем хотела иметь гнездо и выводить птенцов, кому собиралась пропеть свои лучшие песни, его больше не было, и моя птица среди тысячи других птиц чувствовала себя одинокой и плакала.
С приходом осени моя птица затосковала. Она металась по избе, билась в окна и, когда я входил с улицы, вскрикивала, кидалась ко мне, прижималась к груди моей, вдавливалась в нее, словно хотела раствориться в моем сердце, и все что-то говорила, говорила мне, обласкивая мои щеки торопящимся клювом. Я не понимал ее, а мама поняла и сказала:
— Выпусти ты ее, сынок. Сейчас все птицы летят к югу. Ей тоже хочется лететь. Так принято у птиц.
Я вынес мою птицу ко двору. Я последний раз держал ее на своей ладони, слушая, как бьется в ее донышко живое волнующееся сердце.
Я разжал пальцы.
Моя птица взлетела в небо, сделала над нашей избой два прощальных круга и улетела. Первое время я думал о ней, а потом у меня опасно заболела мама и мне стало не до птицы. А весной, когда маме оставалось совсем мало жить, держась за стену, она вошла с улицы и сказала:
— Володя, прилетела твоя синяя птица.
Я вышел на крыльцо... Она сидела на курином корытце. Это была моя птица, и в то же время — не моя: она как-то очень повзрослела, покрупнела, возмужала, глаза ее углубились, осерьезнели. Увидев меня, она вскрикнула, разбросила в стороны крылья, вся осветилась радостью и любовью.
Да, она была рада мне.
Она любила меня.
Но когда я протянул ладонь, на которой она так любила когда-то сидеть и с которой столько времени брала еду, ладонь, с которой она взлетела однажды в небо и впервые почувствовала себя птицей, когда я протянул к ней ладонь, столько гревшую ее, и позвал:
— Синенькая моя!
Она не приняла ее... Она, пролетевшая надо всей землей дорогой лебедей и увидевшая, как велика и прекрасна земля наша, она, побывавшая так высоко и видевшая так близко солнце, она уже не могла променять всю эту открывшуюся ей красоту земли ни на какое тепло человеческой ладони.
Она поприветствовала меня еще раз и улетела к Лысой горе в тот самый овраг, из которого я взял ее к себе год назад птенцом-неоперышем: вырыла себе нору и стала жить.
Летом у меня умерла мама, а осенью вошла с улицы сестра и сказала:
— Володя, прилетела твоя синяя птица.
Я вышел на крыльцо. Она сидела на курином корытце, а рядом с ней сидели четыре птенца ее. Собираясь на зиму в чужие края, моя птица посчитала своим дочерним долгом прилететь к родному порогу, проститься с домом, в котором выросла она и из которого однажды поднялась в небо.
Зимой меня увезли на воспитание в армию. Дом наш продали. От него остались лишь четыре камня-дикаря, на которых стоял он. Я не был в родных краях долго, а когда приехал, узнал, что на эти дикие серые камни каждую весну и каждую осень прилетают синие птицы, подолгу сидят на них и о чем-то думают.
А теперь скажите, встретившись с такой необыкновенной птицей, можно ли не загореться желанием рассказать о ней людям? Можно ли, пожив с нею рядом лето, не проникнуться любовью к ней и ко всему живущему с нами на нашей общей земле и имеющему такое же, как и мы, право на счастье? Можно ли, проведя два лета в степи, не открыть за горизонтом сказочную страну Греалию и не подарить ее детям?
Я такую страну открыл. Я жил в ней тогда и живу теперь.
Я весь там — в тех годах: в моем пастушестве, в тех сказках, что прорастали в те дни в моем сердце. Осторожно, как ветерок таловую хворостинку над речкой, трону, колебну одну из них, чтобы и вы увидели, как совершалось во мне это.
Было утро. Я сидел у поля ржи, караулил, чтобы коровы не входили в него: за потраву в те годы взыскивали строго. Сижу, греюсь на солнышке, вдруг вижу — раздвинулись у меня перед глазами колосья и вышел ко мне старичок, махонький, прямо игрушечный, а все как у большого: седенький, в кепчушке, поясок витой по рубашке, в лаптишках. Смотрит на меня добрыми глазками из морщинок, спрашивает:
— Сидишь, малец?
Сижу, дедушка, — отвечаю я. — Коров караулю.
— То-то, — погрозил старичок пальчиком, — гляди у меня, чтобы порядок был. Я не люблю, когда у меня на каком-нибудь поле непорядок: хлебушек растет, тут глаз да глаз нужен. Без хлебушка куда мы все?
Не наш, смотрю старичок. Да и не бывает таких махоньких старичков-то. Древний какой-то, давнишний. Постоял, волосишки под кепчонкой беленькие поскреб, коробочку с нюхательным табачком из портишек вынул, сказал, почихивая: