Куйбышев по-прежнему возвращает рукопись за рукописью. Вернулась на письменный стол написанная Вениамином повесть о бельчонке «Приключение Полхвоста». Вернулось написанное мною лирическое повествование «В стране оранжевых облаков». Вернулись и еще три рукописи. Рецензии одна лютее другой — «Плохо», «Не интересно», «Вредно для детей», «Это вовсе не сказки, а какие-то истории». Что ни рецензия, то и пуля в сердце. Самый разящий, почти смертельный удар был нанесен в пятьдесят девятом году. Рецензент наиздевался над нами всласть. Каких только заметок не начертал на полях рукописи: «Это пакость», «За это авторов сечь надо», «И это предлагается детям!»
Не церемонился, слова искал поядовитее, змеевее, а самое обидное — изгадил рукопись красным карандашом.
После такого удара встают не вдруг. Почти на четыре года нас вывели из рабочего состояния. Дорогу в издательство мы забыли да и не писали ничего, и если бы не случай, возможно оказались бы убитыми навсегда.
Как-то в коридоре областной газеты мы случайно столкнулись со старшим редактором издательства Анной Израилевной Зусиной. Она остановила нас, начала жать руки:
— Ребята, нет ли у вас новых сказок? Мы могли бы издать их... Понимаете, у нас выпал Петров, и в плане оказалась дыра. Так есть или нет?
— Как нет? — я едва не захлебнулся от радости собственной слюной. — Мы вчера сняли с машинки новый сборничек, даже не вычитали еще.
Я лгал, никаких новых сказок у нас не было, но редактор обрадовалась моему вранью:
— Несите, мы посмотрим. Завтра же приносите, мы завтра же и проглядим. Я лично займусь этим.
Это страшно, когда в плане вдруг оказываются дыры: в них начинают дуть ветры, появляются сквозняки, а со сквозняками шутки плохи.
Мне жалко Геннадия Петрова, но не «выпади» он из плана, вероятнее всего не было бы и нашего возвращения к сказке. Обрадовавшись представившейся возможности издаться, мы приехали с братом домой, мы уже жили тогда в Безенчуке, достали с полки ту самую изгаженную рецензентом рукопись, за ночь в две машинки перепечатали ее и утром привезли в издательство. Анна Израилевна лично прочла ее и сказала:
— Ну вот, наконец-то братья Бондаренко научились писать сказки... Мы издаем это.
И она подняла над столом нашу рукопись. Она сделала для нас больше: создала рекламу нашим сказкам. По ее предложению они были напечатаны в областной газете, переданы по областному радио. Их приняло к показу телевидение.
Те же сказки и такой разный прием... Ах, если бы это внимание да чуть-чуть пораньше, насколько бы седин было бы меньше на голове и насколько бы сегодня было здоровее сердце, да и ребра от литературных пинков не так бы ныли.
14
Я прохожу мыслью по кладбищу моей жизни, читаю надписи надгробий: «Митроша — перекати-поле». И в памяти оживает его мягкий несколько распевный голос:
— Хорошего человека и куском употчуешь, а худого и гусем не улестишь.
Вспоминаются его сказки, загадки, рассказы о пройденном и увиденном у распотевшегося самовара.
А это надгробье Любы. Это ею были вызваны когда-то к жизни горькие стихи:
А это надгробие ее матери. Тоже след в моей жизни оставила, не зарастающий, болевой след.
А это камень татарина-старьевщика.
Раз в месяц, а когда и в два месяца раз приезжал он к нам на Лысогорье, привозил в телеге глиняные свистульки, размалеванные с дудками пузыри и мечту всех мальчишек — стреляющий пробками револьвер. Подержать такой и то — радость, а заиметь — настоящее богатство. Но и сколько разного тряпья за него нужно было отдать! А тряпье в доме самим нужно было... Теперь бы его, татарина нашего детства, все бы с револьверами ходили.
А вот и еще камень: «Верочка Дугина». Всего два слова, а за ним — большой, напряженный кусок жизни: любовь юноши, ставшего благодаря ей взрослым, взрослым душой, мыслями, поэтическим словом. И я низко и благодарно кланяюсь истлевшему праху твоему, Вера. Спасибо за все и за все прости.
А это горький камень Аркадия Бухарицына, человека глубокой души и некрепкой юли. И тебе низкий поклон мой, Аркадий. Ты дал мне пример восторженного отношения к литературе. Спасибо, что ты встретился мне, без тебя моя жизнь была бы беднее, обделеннее.
А это особый, таимый ото всех камень. Торчит в сердце неистлевающей занозой, тревожит давними, выплеснувшимися из сердца болевыми стихами: