— С детских лет, оторванный от матери, от родных, от наследственного куска хлеба, я, как вор, должен был прятать себя, свою жизнь. О! Тяжело, ваше величество, не сметь даже сказать, что ты не мертвец, чтоб тебя не убили подосланные твоим врагом убийцы. «Убили», «зарезали», «похоронили» меня!.. А я жив, жив, на мою собственную муку… Тот, кто искал моей смерти, занимает теперь мой наследственный трон, трон моего отца, трон моих предков. А я — скитаюсь…
Он опять остановился, как бы подавленный воспоминаньями. Глаза слушателей не отрываются от этой угловатой головы, от этого задумчивого, сосредоточенного лица. Что-то искрится в глазах некоторых из присутствующих, словно бы слезы.
А Сигизмунд упорно молчит. Ему нужна полная исповедь того, кто стоит перед ним.
Как бы чувствуя бессилие своих слов, царевич ищет извлечь эту силу из глубины своего убеждения в правоту своего дела, из глубины неправды, которая тяготеет над ним. Голос его начинает крепнуть, слова бьют резче на слух.
— Ваше королевское величество! Могущественный монарх! Я не ищу моей личной обиды, я не жалуюсь на Бориса за себя. За меня говорит мой народ, мой верный русский народ. Он стонет под немилостивою рукою Годунова: за меня, за мою тень, которая отняла у Бориса сон, проливают кровь моего народа… Ищут мою тень — и мучат, пытают, отравляют ядом, отягощают ссылкой всякого, кто только произнесет имя этой блуждающей тени… За меня, за мое имя Борис заточил всех Романовых… Мою мать принудили признать труп чужого ребенка за труп сына… Расточили и сослали весь Углич… Ваше величество! Я должен вырвать Московское государство из рук похитителя, я должен защитить мой народ от притеснителя… Для меня нет другой дороги — или могила, или трон московский… Но я и умереть не смею!
Голос его дрогнул. Визгнула какая-то резкая, режущая по нервам нота. Холодное лицо короля как бы согревалось участием…
— Ваше величество! Московские бояре знают о моем спасении, они тайно доброжелательствуют мне, тайно одобряют мои намерения. Вся Московская земля оставит похитителя царской власти и станет за меня, как только увидит, что отрасль их законных царей сохранена Богом… Мне нужно только несколько войска, чтобы войти с ним в московские пределы — и Московское царство будет мое.
А Сигизмунд все молчит. Страшным становится это молчание — тонет надежда, обрываются внутри струны, закипает едкое, жгучее отчаянье. Царевич невольно закрывает глаза рукою. Пропало, все пропало! Нет, не все… В груди еще есть голос, чтобы закричать последний раз. О, не все пропало! На плечах еще сидит угловатая голова, а в ней много и воли, и силы, и добра, и злобы.
— Ваше величество! — звучит последняя резкая нота. — Вспомните, что и вы родились узником. Бог освободил вас и ваших родителей — и вы даете мудрые законы и счастье своему народу. А я — я родился царем, в порфире пеленался и из порфиры выброшен на гноище, прикрыт рубищем. Теперь Бог хочет, чтобы вы освободили меня от изгнания и возвратили мне похищенный врагами престол моего отца…
Все выкрикнуто! Нет больше голоса. А Сигизмунд все молчит — ужасное молчание! Только глаза его добры… еще есть светоч в этой могиле.
Паны переглядываются между собой. В глазах их теплится глубокое сочувствие к тому, что они здесь видели и слышали, — у каждого разбередилось сердце. Ждут, что же скажет король, — всем стало невыносимо тяжело.
От короля ни слова, ни звука. Молча переглянулся он с нунцием, молча дал знак панам, чтобы они все, вместе с царевичем, удалились.
С поникнутою головой вышел царевич из приемного покоя. Углы губ конвульсивно дергаются. И у панов поникнутые головы говорят о том, чему теперь не следовало бы быть…
— Я уверен, Панове, — прервал молчание князь Вишневецкий. — Я уверен, что король, его милость, узнав мнение его святости монсеньера, даст его высочеству обнадеживающий ответ.
— Но как — ни словом, ни даже звуком ничего не обнаружить! Такое терпение может быть только у королей! — горячо зазвонил своим звучным голосом, словно саблей, пан Домарацкий. — Ни да, ни нет — ни звука.
— У пана слух неразвитой, — шутливо заговорил Мнишек. — Пан при дворе не жил. А я жил при дворе; придворная жизнь очень развивает слух. Только при дворе орган слуха — не уши, а глаза: при дворе глаза и говорят и слушают. Мои придворные глаза что-то хорошее слышали, — заключил он лукаво.
— Что же, пан? — спросил пан Домарацкий.
— А то, что глаза его величества короля сказали: «да». А теперь он это скажет губами.
— Почему же?
— Потому что губы его величества были заперты римским замком и ключ находился в Риме, у святого отца. Теперь же, пане, монсеньер Рангони привез с собой этот ключ и отпирает высочайший губы короля Речи Посполитой.
И пан Мнишек многозначительно подмигнул, как он это делал обыкновенно на охоте, показывая, что глупый-де зайчонок попался.
— О! Пан воевода мудрец! — засмеялся пан Домарацкий. — А я до сих пор знал только, что дамские глазки стреляют…
Все оживились, заговорили. Один царевич молчал, неподвижно стоя у окна и устремив глаза на север, может быть, в далекую Московщину.