Собираясь на выставку, я, разумеется, более или менее знал, что меня может ожидать. Я был знаком с творчеством Пикассо разных периодов, включая довоенный, и приготовился увидеть произведения смелые, пикантные и даже шокирующие; кроме того, в память запало замечание Зеленоокой, что для мещанского восприятия c'est très scandalisant, а также то, что минуту назад публично заявил директор Service Culturel, — мол, мы имеем дело с культом du corps humain et de l'amour physique. Однако, даже предупрежденный заранее, я, когда стал лицом к лицу с воплощенным в графике выражением этого культа, испытал своеобразное чувство растерянности и замешательства, — будто кто-то раздевал меня и при этом надо мной же насмехался.
На эстампах разных размеров переплетались голые тела, чаще женские, чем мужские, — уродливые, чудовищные, странно деформированные. Однако не столько деформация и откровенная обнаженность тел шокировали зрителя, сколько подчеркнутая демонстрация и, особенно, метод изображения первичных половых признаков или детородных органов. Картины были так скомпонованы, что прежде всего промежности и гениталии выступали на первый план и становились своеобразным композиционным центром, а кроме того, эти органы, хотя едва обозначенные, эскизно прописанные, почти символические (точки, штрихи, овалы, иногда черные пятна), оставались дьявольски выразительными, а по форме — убедительными. Моментами они напоминали детские каракули генитальной фазы восприятия, когда маленькие художники дают в живописи выход своим первым анатомическим открытиям, в основном осознанию таинственных различий в человеческих телах — девочек и мальчиков. А иной раз все это упорно навязывало ассоциации с первобытным искусством, в котором, как и у детей, не последнюю роль играли половые, сексуальные мотивы.
Разумеется, графика Пикассо не отличалась наивностью, как рисунки малолетних или пещерных художников. У него она дышала терпкой, почти оскорбительной иронией. С покрытых краской или тушью полотен и листов бумаги обрушивался на зрителя грубовато-издевательский смех.
Но над чем, собственно, смеялся достопочтенный мастер из Малаги?
На первый взгляд: над сомнительной, подозрительной взрослостью Человека; над губительной серьезностью, с какой он относится к самому себе как к творцу культуры: над его чувством превосходства по отношению к фауне и флоре, которые, как ему кажется, он раз и навсегда оставил далеко позади себя.
«Вы что же, — слышался мне с картин насмешливый голос, — уже посчитали себя высшими, божественными существами, все превзошедшими? Или думаете, что, построив на Земле это ваше царство со всеми его ритуалами, обычаями и духовностью, вы далеко ушли от ваших четвероногих родичей? Так вот, я хочу вам напомнить, как на самом деле обстоят дела. Вам никуда не уйти от Природы, и вы навсегда останетесь ее подданными, — пребывая во власти слепых инстинктов, неосознанных импульсов и тропизмов. Вопреки тому, как вы расцениваете свою избранность, вашей единственной миссией — каждого из вас — является продолжение рода. Размножение. Оплодотворение. Остальное значения не имеет. Остальное — лишь видимость, самообман и тщетные попытки поймать ветер.
Вы только посмотрите на него, на homo sapiens! Пыжится, становится в позу. А ниже пояса — животное животным, дикое, неуправляемое и — смешное. Все эти щели, отростки, округлости и отверстия, посредством которых осуществляется процесс деторождения, как они нелепы в перспективе человеческого высокомерия!»
Я пробирался сквозь толпу собравшейся публики, стараясь особо не высовываться и не задерживаться на картинах откровенного бесстыдства. Запечатлев их лишь одним взглядом, коротким, как фотовспышка, я переходил дальше, сохраняя видимость равнодушия. На самом деле я был напряжен и насторожен. Старался не бросаться в глаза (больше всего мне хотелось бы вообще превратиться в невидимку), а сам внимательно присматривался ко всему окружающему. Наконец я поймал себя на том, что больше внимания уделяю зрителям, чем самой экспозиции. Но уже не для того, чтобы найти Мадам, а с совершенно иной целью.
Окружающие меня люди по большей части воплощали собой кондиции зрелости, как в смысле возраста, так и общественного положения. Они представляли элиту — административную, имущественную, артистическую, физическую. Их тела были сытыми, выразительными, ухоженными, одежды — дорогими, а жизненный опыт, отразившийся на лицах, — богатым и многообразным. Я с первого взгляда понял, что в школе чувств, страстей и похотей они проучились не один год и сдали не один экзамен, что программу по данной дисциплине прошли полностью, материалом овладели, и не как-нибудь, по верхам, а солидно и основательно.
Короче говоря, я рассчитывал (хотя не совсем осознанно), что, наблюдая за ними, особенно когда они рассматривали все эти акты и сцены, я почерпну что-то от их знаний, проникну в чужие секреты; что их perceptio picturae[166], когда я застану этих людей in flagranti, наведет на след какого-нибудь «горячего» дельца, обстряпанного ими во мраке прошлого.