Читаем Мадам полностью

Но этот апофеоз дорого мне обошелся. Ведь он окончательно лишал меня и так уже гаснущей надежды на установление с ней более близких отношений (о том, чтобы уйти вместе с выставки, не стоило даже вспоминать), к тому же нанес мне болезненный удар, высмеявший мои представления о ее положении в обществе. Думать, что она будет здесь таким же гостем, как и я, обычным, безвестным, одним из общей массы пришедших на выставку зрителей и просто зевак, и рассчитывать, что, в конце концов, попадется в сплетенную мной паутину, — было действительно наивно и достойно сожаления.

Но и это еще не все. Ее живой образ, как она его преподносила, в эффектных черных тонах и в царственной, гордой позе, будто бросал некий двусмысленный и провокационный вызов образам Пикассо — наготе и физиологии. Между тем, что мы видели на листах бумаги, и тем, что представало взгляду в ярко освещенном зале, происходил странный спор, сложный для интерпретации. Искусство — оставаясь иллюзией — переходило на сторону «правды жизни». Жизнь, в лице Мадам, — оставаясь реальностью — переходила на сторону «иллюзии».

Пикассо раздевал, разоблачал, демонстрировал биологию и провозглашал:

«Ессе Homo».

«Mais non! — отвечал живой человеческий образ, одетый в черное и на высоких каблуках. — C'est moi qui suis L'Homme[167]!» И, выбрав меня из толпы как основного свидетеля, начинал следствие:

«Что ты предпочитаешь, юноша? — обращался он ко мне с немым вопросом. — Наготу, бесстыдство, зверство? Le corps sauvage et nu?[168] Или одежду? Тело одетое, как, voilà, мое, так же красиво? Ну, конечно! Сам видишь! Ибо что такое голый человек? Нечто, утратившее человеческое достоинство, во всяком случае менее значимое, чем человек одетый. Голый в разговоре с одетым… прав быть не может, как бы он ни был красив и привлекателен! Этот шутник, Пикассо, утверждает, что Настоящий — это Голый или что Нагота — это Правда… Ладно. Пусть он так думает, если хочет. Но только что это за правда, которой все стыдятся? Одно приходит на ум — позор, и ничего больше. Благодарю покорно. Предпочитаю другую правду. Одетую, а не голую. Настоящий человек — это человек одетый, подобно тому как человек прямоходящий или наделенный даром речи. И чем лучше он одет, тем более очеловечен. Божественен! Ну, а теперь выбирай! Предпочитаешь меня такой, какой видишь, элегантно одетой, со светскими манерами, гордым взглядом и, особенно, изысканной речью? Или обнаженной до пят, лежащей, раскинувшись в непристойной позе, и, вместо того чтобы пленять словами, воющей, как животное в течке? Хочешь вознестись со мной? Пойти в Альпы? Подняться на Монблан — вершину человеческую? Или сверзиться в Марианскую впадину? На первобытный уровень, во мрак и дикость? В доисторический бульон простейших организмов?»

На этих волнующих, но очень болезненных вопросах монолог ее образа, адресованный мне, внезапно оборвался. Мой внутренний диктофон перестал его записывать, что произошло в результате изменения расстановки фигур.

К позициям трех фигур, которые я держал под наблюдением, приблизился директор Service Culturel, держа в руках откупоренную, искрящуюся бутылку шампанского (с белой салфеткой, повязанной вокруг горлышка, как шарфик), и, подлив всем пенящегося напитка, вероятно, пригласил их куда-то пойти с ним, — потому что вскоре так они и сделали.

«Они знакомы друг с другом», — подумал я и потерял их из вида.

Пожилого господина в галстуке-бабочке и даму в шляпке я увидел еще раз часом позже, когда они, покинув «Захенту», в одиночестве пересекали соседний сквер, чтобы сесть в лимузин — черный «Ситроен DS 21», у которого с правой стороны капота был установлен небольшой флажок — красно-бело-голубой.

Выставка вызвала в Варшаве небывалый резонанс, и надолго. Газеты и журналы, радио и телевидение — все заполнили репортажи, дискуссии, статьи и пересуды на тему графики Пикассо, выставленной в «Захенте». Преобладал энтузиазм и восхищение. Большинство рассыпалось в комплиментах, изумлялось, причмокивало от восторга. «Неистовая жизненная сила», «великое торжество жизни», «экстатический оптимизм, рожденный Природой» — кричали заголовки рецензий или их отдельных подразделов.

Одновременно газеты в информационных сообщениях рассказывали о диких, поистине дантовских сценах, которые разыгрывались во дворе галереи перед открытием. «Подобного наплыва публики не помнят даже старейшие работники „Захенты“. Такого еще не было! — расписывали газеты (особенно утренние). — Утроенный караул вахтеров не справляется с идущей на приступ толпой любителей Пикассо».

Но раздавались и другие голоса. Критические, неприязненные и даже осуждающие. «Эротический психоз», «омерзительная мания на почве половых органов», «жалкий эксгибиционизм художника, впавшего в старческий маразм» — с разных позиций обрушивались на Пикассо суровые критики. И издевались над публикой и… даже над организациями системы образования:

Перейти на страницу:

Все книги серии Современное европейское письмо: Польша

Касторп
Касторп

В «Волшебной горе» Томаса Манна есть фраза, побудившая Павла Хюлле написать целый роман под названием «Касторп». Эта фраза — «Позади остались четыре семестра, проведенные им (главным героем романа Т. Манна Гансом Касторпом) в Данцигском политехникуме…» — вынесена в эпиграф. Хюлле живет в Гданьске (до 1918 г. — Данциг). Этот красивый старинный город — полноправный персонаж всех его книг, и неудивительно, что с юности, по признанию писателя, он «сочинял» события, произошедшие у него на родине с героем «Волшебной горы». Роман П. Хюлле — словно пропущенная Т. Манном глава: пережитое Гансом Касторпом на данцигской земле потрясло впечатлительного молодого человека и многое в нем изменило. Автор задал себе трудную задачу: его Касторп обязан был соответствовать манновскому образу, но при этом нельзя было допустить, чтобы повествование померкло в тени книги великого немца. И Павел Хюлле, как считает польская критика, со своей задачей справился.

Павел Хюлле

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза

Похожие книги