В конце концов, быть может, и хорошо, что нам дарованы эти несколько часов сна,– хорошо даже для Бушуа, который в тот миг, когда я засыпаю, кажется мне в полумраке ещё более бледным и похожим на мертвеца, чем всегда. Он дышит учащённо, со свистом, и на одеяле, которым укутаны его ноги, его скелетоподобные руки продолжают по инерции тасовать колоду карт, которую его шурин сунул ему, должно быть, в карман, когда бортпроводница убавила свет. Миссис Бойд уже спит, черты её под пышными буклями расслабились, я никогда не видел ничего более расплывчатого и начисто лишённого всякой мысли, чем это лицо. Я говорю об этом с завистью, которую в этот миг ощущаю. Потому что, несмотря на руку бортпроводницы, лежащую в моей руке, и на то, что я уже начинаю засыпать, я стараюсь до последней минуты отогнать от себя тревожные мысли.
Наутро, проснувшись, я застаю эти мысли в том же уголке мозга, куда загнал их накануне. В ближнем иллюминаторе ничего не видно, кроме моря облаков, белых и пушистых, на которые так и тянет уютно улечься под ярким солнцем, как будто воздух имеет плотность воды и как будто «температура воздуха за бортом», как выражаются бортпроводницы, не «минус пятьдесят градусов Цельсия».
Что-то вдруг щёлкнуло у меня в голове, и я словно опять слышу рассказ Мюрзек со всеми его странными подробностями: аэродром, который вовсе и не аэродром, озеро, которое почему-то не замёрзло, земля, покрытая почему-то пылью, а не льдом и не снегом, как можно было ожидать при том свирепом сибирском морозе, который ворвался тогда в самолёт. Правда, мы, сами того не ведая, сидели тогда на сквозняке, поскольку индус, оказывается, открыл люк с опускной лестницей в хвосте самолёта, хотя трудно объяснить, по какой логике он предпочёл этот выход другому.
Я замечаю, что бортпроводницы рядом со мной уже нет. Она, должно быть, пошла в galley приготовить утренний завтрак. Я колеблюсь, не пойти ли мне ей помочь, но, не желая представать перед нею с отросшей за ночь бородой, я беру свой дорожный несессер и как последний идиот направляюсь в туалет.
Я думаю, что иду туда первым. Но нет, в туристическом классе я сталкиваюсь с Караманом, который уже возвращается оттуда; он причёсан, прилизан, выбрит, невероятно чопорен и официален. К моему великому удивлению, он, обычно столь сдержанный, теперь, не довольствуясь просто приветствием, останавливает меня, точно какой-нибудь Пако.
– В этом туристическом классе стоит дикий холод, который ничем нельзя объяснить,– говорит он, поднимая брови, как будто неприятно удивлён тем, что французский самолёт может иметь какой-то изъян.– Если верить Блаватскому, люк в полу, ведущий в багажный отсек, скорее всего, неплотно закрыт. Он хочет попытаться вывести виновника на чистую воду. Впрочем,– добавляет он с тонкой улыбкой,– это его профессия – выводить всех на чистую воду…
Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает:
– Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовёшь блестящими. Я ещё раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» её… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолёт, оставляя в нём свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о ею психическом состоянии.
Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убеждён, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределённой улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем.
– Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить,– приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью.
Нелегко размышлять на такие серьёзные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да ещё в самолёте, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чём-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козёл отпущения не мог ему противостоять, и всё же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолёте свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно.
Однако её свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после неё, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» – и всё такое прочее.