Скорее ухватился за работу. Напек лука, подавил и обмазал изувеченные места. Малые раны достаточно закапать соком тысячелистника, большие — засыпать перетертым донником и обложить где грибом дождевиком, где тертой морковью, а где выжимками из брусники. Горчак и тополиные почки вычистят гной. Ежели этого мало, надо идти в Майдан за белой пихтой. А пока я занялся заживляющей мазью из меда, воска и масла. Волосы ему сбрил и накрыл голову колпаком, пропитанным чесноком и маслом из клюквенных носиков. Избитое лицо затянул пеленой сырого лука. В таком питательном коконе, под шум речного переката, парень покорно заснул. Покой и сон должны были добавлять ему здоровья не хуже напитков. В сарае широкий проем без дверей, и это хорошо, потому что близкая проточная вода тоже будет отдавать свою силу.
«Но к воде, парень, мы с тобой еще придем, — сказал я шепотом. — Как же без воды?!»
После чары вина с медовухой и птичьим горцем, которое я влил Алексе в рот, он будет спать долго. Теперь я мог отлучиться на часок-другой. Двинулся на Тминное поле. Не раз обходил я этот клин ничейной пустынной (даже козы там не паслись) низины на лугу. Покатый пустырь в плешинах клейкой червеницы[184]
, вспаханный дождевыми потоками, расцвел бело-розовым кипением. Густой запах отшибал память. Даже ноги стали вялыми, я должен был опереться на осину. Пчелиное гудение колыхалось над косогором, как невидимый звон. Однако, кроме мошкары, что-то гудело еще. Я выступил на прогалину и огляделся. Вдали под шатром развесистой лещины пряталась кривобокая халабуда, сколоченная кое-как из бурелома, хвороста и лыковых полосок. Под ней, обнаженный по пояс, сидел знакомый мне калека. Покачивая головой, он что-то блаженно гундосил. Единственный целый глаз был закрыт. Сбоку дымилось. На ветке сушилась рубашка. Тянуло жареной рыбой. Но пахло здесь не только этим. К оглушительному тминному запаху примешивался еще какой-то дурманящий дух. Чего именно, я так и не понял. Я мог обойти откос вдоль и поперек, чтобы исследовать повнимательнее, да не хотел тревожить ковдоша[185] в его пенатах, как сказал бы книжник Аввакум. Слишком глубоко тот ушел в свое неприхотливое блаженство. Еще немного — и я сам бы позавидовал глупому Цилю…Ну вот, Мафтей, и ты нашел свое Тминное поле. И что нового открыло оно тебе? Тмин цветет и пахнет, пчелы берут мед, юродивый печет рыбу и радуется благодати ярого дня, ремезы носят в клювиках пух в гнезда… Поле как поле, только здоровенный сухой явор посредине. Вырос одиночкой и усох. Явор — светоносное дерево, любил говарить мой отец. Но для него все под небесами имело «дыхание, что Господа прославляло». Хотя и сухое дерево, да никто не рубил. Здесь оно никому не мешало, ибо поле не пашется. Само себя засевает. С теми мыслями я и сошел в долину.
Город с ленцой тянул свой будень. Под «Венезией» играл на скрипке цыган в порванной суконной чугане[186]
. Через дыры в крысане торчали лохмы. Седая щетина серебрилась на дубленых скулах, а глаза слезились. Тяжелые капли, как камни с горы, катились по щекам, собирались на кончиках усов. Я прислушался к тому, что он напевает: горечь слов переплеталась с траурной нотой: