«Иначе я не могу объяснить то приключение… Началось с того, что заболела пани бурмистрова. Люди всякое болтали: будто тот нашел себе любаску[258]
в Среднем, каждый второй день туда ездит. Пани затаила в себе обиду, даже язык ей отняло. Эмешка между матерью и отцом, как в силках бьется, не знает, чем помочь. В доме будто все вымерло, слуги по углам шепчутся, скорбь такая, что хоть зеркало занавешивай. А тут еще история с теми лебедями. Поговаривают, что когда бурмистр приступил в Мукачеве на службу, присмотрел себе на речном рукаве место и поставил каменный дом. Тогда привел молоденькую жену из Верховины. А как с ней познакомился: ехал на бричке на горячие источники, а девка у реки гусей пасла. Влюбился с первого взгляда. Привел ее в городскую хоромину и говорит: есть здесь гора и река, как дома, а гуси скоро прилетят. Смеялась. Когда глядь: однажды утром действительно сидит в затоне пара длинношеих белоснежных гусей. Привезены из самого Балатона — лебеди! Княжеская птица, можно сказать, святая. Лучшего подарка для молодой жены невозможно найти. Пан лесничий объяснил, что те птицы из породы кликунов — любовь зазывают. Ибо и сами удивительно верны друг дружке. «Живите и вы, молодые, в гнездышке своем, как лебедь с лебедкой…» Так и жили. А птичья стая множилась. До того злополучного дня, когда упал на плес черный лебедище… Баба Михальда, шептуха из Кучавы, пригорюнилась: «Знамение — хуже не бывает». Так как гуси-кликуны не токмо благо, но и беду способны навлечь. Варуйтесь[259], крещеные! А что вароваться, от кого? Пану дома об этом ни слова, а сами, как под мокрым рядном, ходят. Я на двор допускался — рыбу носил. Не так нуждался в том крейцере, как в Эмешке. Мать ее Мушкою звала. Не скажу, что мы с ней миловались, но приязнь между нами зародилась. Да речь не об этом… Посчитал я птицу в барском водохранилище — все на месте. Вместе с той черной. Получается, что это никакая не приблуда. Лебедь чинно плавает себе, чувствует себя, как дома. Только почернел. Что за напасть?! Подгреб я ближе, присмотрелся — а брюхо у черныша белое. Я брызнул на него водой, но в тот момент окликнул меня сторож. Должен был забрать пустое лукошко и отплыть. На реке, напротив Симковой Пазухи, наши с Тончи дубаки поравнялись. Стали, как водится, рядышком, чтобы перемолвиться словом-другим. Тончи похвастался, каких головатиц наловил, а я впился взглядом в донышко его лодки. Там полно налипло белых перьев, а из щели торчало черное от жирной сажи тряпье. «Э, да тебя уже рыбой не удивишь», — отвлекал он мое внимание. «Да и ты, вижу, птицей больше лакомишься», — уколол я. Тончи обжег меня взглядом и буркнул себе под нос: «На всякий роток свой окунек…» И направил лодию в низовье… А через несколько дней я рыбачил на Форноше и там услышал, что в бурмистровом затоне на голове каждой птицы черная метка появилась. А одна лебедка неживая. Эмешка ходит, как одуревшая, куда-то подалась и не возвращается домой. Я ноги в руки и в Мукачево, а там уже копают шандари[260]. Потащили меня в Паланок и сразу в оборот: зачем девицу с толку сбил?! То бишь Эмешку… То бишь я…» — бескровные губы его затряслись, а глаза сухо блестели.Парню нечем было плакать. Лихорадка сожгла всю влагу. Я дал ему напиться, намеренно протянул чашку так, чтобы сам взял. Слабые бледные руки уже повиновались. Раны подсохли, огнец[261]
их не взял. Сему я радовался более всего. Потому что с отравленной кровью столько мороки!«Любишь ее?» — спросил я вкрадчиво.
«Любил ли я Мушку?» — поднял он на меня удивленный взгляд.
«Любишь?» — повторил я.
«Больше люблю, чем свою душу», — рванулся он с лежбища и тут же вскрикнул от боли.
«Эй-эй… Что же, душа при тебе, а значит, и твоя любка с тобой. Где бы ни была. Мы с тобой, Алекса, найдем ее».
«Как? Где?» — схватил он меня за руку.
«Еще не знаю. Но человек не рыба, человек оставляет след. Мир ходит кругами, и мы также, его живые частицы. Поэтому где-то пересекутся наши круги… Теперь нас с тобой двое. Четыре глаза лучше, чем два. Две головы лучше, чем одна, правда? Ты лишь помалу вставай на ноги, а там дорога покажет путь».
«Путь? К ней?»