Можно было бы привести еще множество мест, которыми переполнена их поэзия, в качестве иллюстрации их тяги к экзотизму, но лучше ограничиться следующими. В стихотворении-балете “Букварь” буква “Г” напоминает Незвалу “ловкость лассо Фербанкса”, “И” – песню “Индианола”, “V” – “отражение пирамиды в палящем песке”. “С” – “луна на воде” – вдохновляет его на следующие строки: “Романсы гондольеров умерли навсегда – и поэтому вперед, капитан, в Америку”. “D” – “арка, которая протянулась с запада”, напоминает ему индейца, сбившегося с пути. “R” – “комедианты из “Деветсила” расставили палатки на берегах божественного Нила”. “S” – “на равнинах Черной Индии – жил укротитель змей по имени Джон”. Для Сейферта в “счетах любви” грудь возлюбленной – это “два яблока из Австралии”[1567]
. Подъемные краны в порту – “гротескные жирафы”, “пальмы с неизвестного континента”[1568]. Библ наполняет свои стихи восточными звуками (magistan, gamelang, rambutan)[1569], и даже Галас вначале не скупится на кокосовые орехи, гондолы, коралловые острова, пальмы, бурнус, наргиле и различные экзотические безделушки, воображая себе даже “карнавал в синей Сахаре”[1570].Вся эта вереница художественных образов, безусловно, уходит корнями в яркую метафору “Пьяного корабля” Рембо. Хотя эта игра в экзотизм часто становится глупой и голословной. Если Библ говорит: “Сегодня поэт отдает свое сердце хоть за банан, пусть за желтый банан, пусть с изъяном”[1571]
или “Китай – это бедная и грустная страна, в которой живут канарейки”[1572]; если Сейферт говорит: “Под кажущейся пальмой улыбается негр – с маской из розовых теней на лице”[1573] или “Китаец распрямляет глаза – в складках его халата дракон жует шоколад”[1574]; если Незвал говорит: “Негритос играет в биллиард / кокосовыми орехами в Сахаре”[1575] или “Благовонная Азия волновалась, как желтое знамя, где выткан тончайший орнамент лотосовых садов”[1576], – то это все легкомысленное шутовство, граничащее с банальностью оперетты. Многие из этих образов похожи на грубый задник нарисованных полотен. Почти весь этот экзотический бред – слащавый сироп из псевдовосточных песенок и с календарей парикмахеров. В остальном поэзия поэтистов хочет быть, как мы уже знаем, “косметической фабрикой”, а поэт “коммивояжер с духами, поэтической пудрой, магическими настойками”[1577].Экзотизм из папье-маше хотел бы стать противоядием от нездорового духа Праги. Но зачастую противоядие бывает хуже яда. Очень странно представлять, как на Малу Страну с ее геральдическими замками накладывается образ “черного пальмового рая” с “попугаями, хранителями Сахары”[1578]
. Несчастных больных животных из метафизики города на Влтаве Незвал, доставая из своих тайников экзотических образов, меняет на попугаев. Этот оживший разговорчивый изумруд с клювом становится эмблемой искрящихся стихов поэтистов, чья поэзия сама по себе “сказочная птица, попугай на мотоцикле”, “совокупность впечатлений, этих попугайчиков с волшебными именами”[1579]. Кудахчет и бурлит стихотворение-фор-марсель в руках поэтиста-фокусника Челионати, которого характеризует “элегантность шарлатанов”[1580]. Попугай Незвала идет от петуха Кокто. Петух – парижанин, а попугай поэтистов, невзирая на его экзотическое оперение, становится одним из персонажей Праги, этого города импровизаций, тяготеющего к маньеризму, этой лаборатории бесчисленных арчимбольдо.Глава 112
В Национальной галерее Праги висит автопортрет, который мог бы послужить эмблемой изобретений поэтистов. Одетый в черное, в черном берете художника, с черной бородой, с кисточкой и палитрой, важничает невозмутимый и степенный сборщик податей Анри Руссо. Его огромная фигура, стоящая словно на сцене театра, изображена на фоне Сены, моста, парусника с флажками всех стран мира, Эйфелевой башни, крыш Парижа, двух фигурок прохожих, а в небе, среди облаков, монгольфьер[1581]
.