Примерно полвека спустя, в Германии, Маргарита писала, что в этой ситуации полностью доминировали чувства и идеи. «В этот субъективный мир я была целиком и полностью погружена, – писала она, будучи не в состоянии совладать с эмоциями. – Макс в своей самоотверженности был далек от того, чтобы порицать мою отчужденность от мира, находил мою слабость трогательной и милой и относился ко мне с нежной заботой» [Волошина 1993: 145]. Возможно, Маргарита ожидала или надеялась, что он вмешается, но Макс не сделал ничего, чтобы воспрепятствовать складывающемуся любовному треугольнику (или как-то повлиять на него). В его дневнике ничто не говорит о том, чтобы сначала он сердился на кого-либо из этой троицы за то, что они вычеркнули его из своих отношений, и это – несмотря на неприкрытую враждебность, проявляемую Ивановым. В некоторой степени он считал, что должен уступить Маргариту Иванову. Но какое-то время он не мог заставить себя пойти на этот шаг, поскольку все еще был сильно влюблен в нее. На протяжении всего этого периода в его дневнике мы находим признаки нарастания боли и паралича. (Помимо всего прочего, он жалел, что мать находится рядом и все происходит на ее глазах.) Очевидно, его страдания и ситуация в целом достигли апогея в марте 1907 года.
Вечером 2 марта Макс вернулся в «Башню» после поездки в Москву:
Дома. Теперь 9 часов утра. Все спят. Я хожу по пустынной серой квартире, и мне кажется, что башня совсем опустела. Амори [прозвище Маргариты] нет – она спит в комнате Лидии. Мне обидно и больно, как ребенку, что меня не встретили, меня не ждали. Мне хотелось бы видеть только ее, говорить только с ней [Волошин 1991а: 263].
В течение следующих нескольких дней он медленно начал приходить в себя и принимать какие-то решения. 10 числа он посетил выставку картин знаменитого крымского художника-пейзажиста К. Ф. Богаевского:
Я не ожидал видеть так много народа. Это меня изумило и оглушило. Я почувствовал, что века прошли с тех пор, как я видел людей. Я был рассеян. Никого не узнавал, говорил невпопад. Потом немного пришел в себя. Возвращаясь, я принял несколько важных жизненных решений. Я решил, что я не должен связывать планов своей жизни с Амориными планами.
Он хотел уехать на лето в Коктебель, а потом, осенью, отправиться в Париж, а Маргарита могла либо поехать с ним, либо остаться: «…теперь мне надо еще несколько лет сосредоточенной и одинокой работы» [там же: 265].
Правильность этого решения подтвердилась на следующий вечер, когда страдания и неразбериха в этой уже полностью неблагополучной семье достигли своего апогея. «Я долго не мог заснуть от беспокойства и тоски, – писал Макс. – Выглядывал в коридор. У Амори – тьма. Лег. Опять зажигал лампу и читал, опять тушил. Вдруг Аморя пришла. “Я не смогла спать от беспокойства и хотела тебя видеть”. Ушла к Лидии. Я заснул». Через несколько часов Маргарита вновь пришла к Волошину и сказала, что они с Лидией поговорили, но Волошин был слишком сонным, чтобы толком ответить. Когда наутро он умывался, вошла Маргарита: «“Я хотела к тебе вчера прийти ночевать. Но Вячеславу было больно. Я не пошла”. Негодование мое подымается, – записывал Макс. – Мне трудно побороть его, даже сосредоточиваясь».
Это привело к стычке с Вячеславом, во время которой тот, согласно Волошину, сказал ему: «Если это тебя может успокоить: у меня нет слепой страсти к Маргарите. Только если будет неизбежно, она может стать моей. Даже страстного влечения недостаточно». Слова Вячеслава, похоже, не предназначались для того, чтобы надолго успокоить Волошина, но тот день они провели вчетвером в дружеской обстановке. Вечером, после чая:
…мы все у Амори на постели в комнате Вячеслава. Всеобщий мир и благоволение. “Я за каждый новый день борюсь”, – говорит Лидия. У всех такое же чувство. Все стремятся разъехаться, отдохнуть, успокоиться от этой нечеловечески напряженной атмосферы последних дней [там же: 265–266].