И вот уже: на столе – бутылка водки, в чашке – большие куски варёного лосиного мяса, а на клочке старой газеты тонкими пластиками нарезана мороженая, лосиная же, печень.
За столом с пустым левым рукавом офицерской гимнастёрки сидит Арынин Александр. Напротив, вытирая платочком глаза, – захмелевшая от стопки Матрёна.
– Я ж тебе, дура ты, назло тогда, – прижав к колену коробок, пытается зажечь спичку Александр.
– Ой, ну не знаю. Ведь я же видела, как ты с ней целовался, дак и всё вот…
– Целовался, целовался. Мало ли с кем ни целовался. Я ж говорю: тебе назло…
– Не знаю я, кому назло, а она говорила, что и не только целовался… ой да уж, ладно, чё там, Господи!
– Вот ведь кобыла сивая!.. Пусть-ка не брешет. Нужна она мне… как барану сандалеты. Ну да это, чёрт с ним, ладно, но не могу понять я только… А почему Захар, тюфяк-то этот?
– Не всё равно ли?.. Он предложил – я и пошла.
– А теперь?
Матрёна пожала плечами.
– А чё теперь?
– Чё, что ли, любишь?
– Не знаю. Может быть, люблю.
– Скучаешь, да?
– Нет, просто… тяжело. Стерпелась. Человек-то добрый.
– Стерпелась. Быстро чё-то. Вам, бабам, лишь бы человек был добрый.
– Ну дак а чё ж ещё?
– Да я люблю… – Арынин зажёг спичку и отвёл взгляд от собеседницы на кончик папиросы.
– Ай, ладно, чё тут толковать… Кто старое помянет, тому глаз вон… Так ведь, Саша?
Свет от лампы тусклый. То и дело приходится выкручивать фитиль, выкрученный слишком, он начинает коптить. В избе пахнет гарью. Пахнет лосятиной. И – горьким разговором.
Уж было за полночь.
– Саша, пора… мать спросит… – не глядит Матрёна на Арынина.
– Счас, счас, – уже в который раз отвечает тот. Но теперь встал, поправил рукой гимнастёрку, просовывая пальцы под ремень. Сказал: – Давай ещё на посошок… да я пойду, а то… действительно.
– Ой, да ты что!.. Какой мне посошок-мне не идти… и так уж пьяная вон, – рукой махнув, Матрёна захихикала.
– С одной-то рюмки… Крепче будешь спать.
– Да я и так…
– Да ты и так…
– Вроде не жалуюсь.
У дверей Александр долго не выпускал из своей ладони пальцы Матрёны. Тёплые. Родные. Единственные. Огрубевшие. Но всё же бабьи.
– Сёдня какое же число-то?
– Да уж двадцатое, однако.
– Хе-хе – однако… Помнишь?.. Мать уехала… Будем до гроба, Саша, так вот…
– Ладно.
– Э-эй… Поцеловать-то можно, нет? – а голос свой и не узнал. И никогда об этом он не спрашивал: хотел – целовал – ему принадлежало её тело. Ну а теперь вот – словно нищий – просить приходится, как милостыню.
– Нет, нет, ты чё, – шёпотом Матрёна. И попыталась руку выдернуть, но крепко держит Александр, да и пальцы – те как будто льнут – не слушаются. – Я не могу так. – А голова кругом идёт, и мысль одна в ней лишь: да грех ли это? Не грех. Ведь было всё, ведь всё же было. Он мой, он мой. – Нет, нет, тычё, нет, нет, ну чё ты, Александр, Саша, Са… – и как лето с майским дождём – мужское тепло, мужская сила, мужская власть, мужские ласки, и не просто мужские, а его, Сашкины, первого, родного, вредного, но единственного – и не бежать, а оторваться от земли и полететь над нею хочется.
Едва, в корону спрятавшись, светил фитиль. Стекло лампы всё черно от копоти.
В избе жарко.
Проснулась Матрёна.
И горечь. И сладость. И что-то ещё. Ну а поверх всего: он мой, он мой. На ночь, на год, пусть на всю жизнь – хоть даже в памяти – там только.
– Ух и натопил, – сказала Матрёна. И открыла глаза. Лежал он рядом. Спал. Равномерно, спокойно поднималась грудь его, замирала, опускалась. Как когда-то. Как раньше. В придуманном будто сне. В стогу, на поляне, на чердаке, у него дома. Не так вот только: розовая-то культя. Но всё равно: твой. Твой… И: твой.
Почувствовав гарь, Матрёна спохватилась: так и не погасил он, значит, лампу. Повернувшись, она взглянула на детскую кровать и обмерла.
В слабом, тусклом свете увидела она, что широко открыты глаза у Мишутки. Смотрит Мишутка на неё.
Матрёна машинально натянула на себя и Арынина одеяло, затем спустила на пол ноги, глядя на сына, укрыла с головой мужика, встала и подошла к детской кроватке.
– Мишутка, родненький, ты чё?
Смотрит на постель материну Мишутка и молчит.
– Да чё с тобой, хороший мой?
– Боюсь.
– Чего? Чё, сон приснился, что ли, страшный?
– Боюсь… Боюсь одних вас оставлять тут, – проговорил Мишутка тихим голосом, от которого у матери захолонуло сердце, и головою ткнулся ей в живот.
– Спи, спи, маленький. – Матрёна принесла воды, напоила сына. – Спи, мой сладенький, и ничего не бойся. Мама с тобой, – и полежала с ним, пока он не забылся.
Уже управляясь, она несколько раз забегала в дом, чтобы взглянуть на сына. Кончив с управой, обмела возле крыльца растрепавшимся голиком валенки, в избе их скинула и, не снимая шабура, прошла в горницу. Мишка в рубахе белой, в рост его длиною, стоял на кровати и, закатив глаза, обеими ручонкам царапал себе горло.
А на рассвете промаявшаяся всю долгую ночь от «рематизьма» и незлобных жалоб на него Богу старая Арыниха приподняла голову над жёсткой подушкой и прислушалась.
– Воет кто, – пробормотала она. – Не ветер это, не собака… Выть так может только баба.