– Наливал сейчас – и вспомнил… Это… когда сюда нас с Волги… доставляли… тогда. В теплушках. Жара. Двери настежь. Яйца в котелках на солнце варили – пекло так. Ну, и один мужик был… Мерклингер – по фамилии. Возле двери задумался о чём-то, сало подвяливая на ладони. А к Челябинску-то, что ли, подъезжали – поворот крутой там, градусов на девяносто – как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел да и не совсем удачно, совсем даже неудачно – головой об столб. Вскочил да и давай бежать, от поезда, глядим, не отстаёт. Ещё, пожалуй, и быстрее. Поезд-то – тот остановки делает, а Мерклингер – этот уж без передыху. Перед Новосибирском, на виду уже, так, с салом в руке, его и под-замёл патруль. Связанного и привезли. А толку-то. Он и связанный бежал всё, всё сучил ногами. Так и со свету сбежал – от перенапряжения в Исленьске помер – и третьей родины своей не повидал. Не жара такая бы, так он и до Ялани в полном здравии бы доскакал. Сало бы только, может, растопилось. Врач его ощупал, осмотрел, всего обследовал, как птицу, и заключение такое вынес: нерв скоростной какой-то повреждён… Врача потом сослали ещё дальше – ненцев лечить. Вот так, Егор, такое дело, – говорит Иван Карлович, на скамеечку уже присаживаясь и на столик ставя бидончик.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «А вот уж тут-то, точно, брешешь, фюрер: хрен кто в вагоне дверь бы вам открыл… Я уж у родственничков-то твоих но фатерлянду вдоволь накатался», – думает так Егор и на бидончик косится. Запотел бидончик вкусно: холодненькая, значит, медовуха – из погребка, из ледничка ли. – Да-а, – говорит Егор, воспрянув духом, умом оживившись. – А у нас тут вот быки, холера… А в том загоне, где они кормились, после репей – повыше этой вот черёмухи – поднялся, а на листьях его гусеницы завелись… ну, я не знаю, прямо как и с чё… ну с чё?.. ну, разве вон чуток свиней твоих поменьше. А из гусениц этих потом бабочки чёрные вывелись; вывелись, огляделись, с обстановкой сладились на глаз, – а там глазишшы-то, помилуй Господи, – позицию тщательно изучили, взлетели – и будто ночь среди дня наступила: люди стали лампы зажигать да на часы с большим сомнением поглядывать – в чём, дескать, дело? На скворечник где какая, смотришь, если села, дак и скворешня, слышишь, тут же хряснула. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома и не выходя, прямо из окон по ним картечью из ружей лупили, а им картечь – слону дробина. Как налетят на чей огород, кочан капусты в лапы заграбастают – и к себе в загон обратно, там пируют – хрускоток стоит лишь. Всё повытаскивали, всё пообъели, потом уж и изгороди, посвежее-то которые, глодать принялись. Успели, провода они пока не перегрызли и столбы телеграфные не подточили, связались по телефону с Елисейском, объяснили кое-как такое замешательство, долго ничего понять там не могли, дак и не диво, потом посылают к нам «кукурузник». Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег тесно, одна к другой, как овцы, устроились, сначала по рупору объявил, чтобы уши все позатыкали, все в подполья ли спустились, а потом как фуганул в загон бомбу трофейную, так только яма и осталась – в ней после колхозники силос квасили, – а в домах у всех стёкла повышибало, у меня вон, видел, до сих пор в окне фанера – всё никак не вставлю… Отбомбился «кукурузник» и умотал к себе на арадром, а у нас в избах – с выбитыми-то стёклами, с полыми-то окнами – такой уж после шмон… Так не об этом я, конечно, а о чём – ох, парень, а как жорко окунь-то клевал на этих гусениц – ну что ты! Кирсан Иваныч, был у нас здесь такой, Кирсан Иваныч Лебедь, вы-то его уж не застали, за год до вас, наверное, помер, вы ещё там, в Песковске, поди, жили, так тот такого выхватил, что… я не знаю… живот ему циркуляркой вспарывали – топор не взял, не то что нож уж… Вскрыли, а там – шкилет и… всяка ещё бяка-по дну-то лазил – подбирал. Кирсан его и есть не стал, в город свёз, продал на базаре тунгусам – те его идолом в тайге поставили. Ага… И бородишша… как у кержака.
– У кого, у Кирсана? – спрашивает Иван Карлович.