О чём-то и до этого, о чём-то и после было. Обычно. Он мне, я ему. И об этом не один, может быть, раз. Да и наверное, а не быть может. Не слово в слово. Приблизительно, примерно. Всё разве упомнишь. Память не диктофон. Что-то оставит, что-то выкинет – у меня разрешения не спрашивает, самовольно. Как у других бывает с памятью, не знаю.
В бане сидели у него. Не мылись. Баня старая, по-чёрному. Баней давно была, теперь – омшаник. Зимой снегом закидай, и сам живи – не околеешь. Ульи пока ещё не составлял он, дядя Саша. Ждёт, когда погода чуть наладится, сверху лить хотя бы перестанет. Тогда. Как соберётся ревизию делать да пасеку составлять, меня на помощь позовёт, пообещался. Одному ему не управиться. Пчёл я не боюсь, а как из раскрытых ульев и от дымаря пахнет, мне нравится. Пойду. С удовольствием. Чуть покраснеет, где ужалит, но не опухает. Лицо, руки. Моются они, Арынины, в новой, по-белому. Тоже не новая уже, конечно. По сравнению с прежней: та, мол, «старая», а эта «новая» – и только. Для различия. Ещё отец мой подсоблял Арынину её рубить. А он пятнадцать лет уже как помер. По старости. Когда я, поскрёбыш, родился, ему было уже за пятьдесят. Что-то ещё, правда, с желудком у него не ладилось. Нет, не с желудком – с пищеводом. Болеть болел, но не лечился. Разве что водкой или спиртом. Усластив её, водку, или его, спирт, крепко солью или перцем – разнообразил. Это – внутырь, как говорил он, для здорового разгону крови. А для наружных всяческих болячек незаменимым средством у отца являлся керосин. Произносил он: карасин. Больницы, мол, не перевариваю. Да я и сам-то… меня в больницу на аркане не затянешь. И врачам у него одно только имя было – «коновалы». Их – как людей-то – уважал, а как врачей-то уж – не жаловал. И чтобы сетовал отец когда-нибудь на хворь какую-то, не слышал я. Ну, так лишь, пьяный, иногда: раны разнылись, мол, – к погоде. Изрешечён был пулями на фронте. Как щит прицельный.
Беседовали мы в сухом укрытии с ним, с дядей Сашей. О разном. И об этом не впервые. Всем в Ялани, и ему, дяде Саше, участливым, буду держать скотину я, не буду ли, не безразлично – сочувствуют. Раз люди – свойственно. Жалеют.
Речь свою ведёт он, дядя Саша, медленно, с расстановкой, слово от слова далеко врозь размещает, через паузы, а потому и затянулось до полночи.
Белой бутылку сначала распили. Поллитровку-мало на двоих, лишь заусило, раззадорились. Под моих ельчиков, с душком. В сети весной их, в половодье, наловил в кемской курье ведра четыре, флягу, так до сих пор ещё не съел их – чуть привоняли. Ельчики по-чалдонски, называются. Но иногда, с картошкой-то – в охотку, мило дело. А многим – в дикость – тем, кто не привык. Как вы, мол, можете? – они же тухлые! Ну, как-то можем. Потом – он, дядя Саша, медовухи наварил дней пять назад, он говорит не дней, а дён – её, парную ещё, пробовали. Напробовались. Конечно. Хоть и парная. С утеху. Я и до дому кое-как добрался, ладно, что рядом, как он, Арынин, говорит, в шабрах – в соседях, значит. Голова вроде ничего, не затуманилась, не зачужа-ла, а ноги – те утратили упругость, кости из них как будто под наркозом вынули. Зуб вырывали мне, так знаю: будто не из десны – из воска извлекли. Но всё равно, совсем бы их не удалять, хоть и не больно. В этот раз боль не почувствовал, в другое время и в другом месте она вынырнет, и ожидать её не будешь – не подготовишься. Может быть – в сердце. Спрячется, затаится до поры. Если сейчас её не чувствуешь – что её не было – не значит. После проявится, так полагаю. Сразит вдруг душу. Душу уж к слову тут приплёл. В это – что есть она – не верю. Вырви их все – про зубы дядя Саша говорит, – у меня, мол, ни одного – и красотишша – не беспокоят, и на врачей не надо тратиться. А мясо ест – вот как-то управляется. И от огурцов свежих не отказывается – на них, мол, тёрочка имеется – зубы у той не ноют, не шатаются.
Без дрожжей готовил медовуху. Для себя, для домашнего, говорит он, дядя Саша, пользования, не для оплаты за услуги посторонним. Приятная. И по вкусу, и по духу. Не бражка. Бражку бы пить не стал я, не люблю. Ну и хмель с неё, конечно, интересный. Не как от водки или бражки, не от иного ли вина. Спросил его: как без дрожжей-то, мол, разве возможно? А так вот, говорит, на перге, сама по себе бродит. Возможно. Пыльца-то – детку пчёлы ею кормят – с той. Наркотик, мол. Да самый, дескать, настояшшый. Пусть и не я, ни он, дядя Саша, никогда не пробовали специально их, наркотики – какие. Так пошутили. Всё с медовухи весело, смешно – оно и шутится, смеётся. Жить только грустно. Не про кого-то, про себя я. Жить не живу теперь, а… Наступи где нечаянно и, покалечив, оторви ногу у долголапого мизгиря – та сколько-то времени сама по себе, без тела, будет так же… дёргаюсь, шевелюсь, как по привычке… и тоже вроде как – оторванный.
А «Вот вы где. Как партизаны…» – уже не я, не дядя Саша, а тётя Луша, дяди-Сашина жена. Дверь распахнула и сказала – нам в темноту, не видя нас: мы выпивали там на ощупь.