Я огляделся вокруг. Прошла пара дней с 14 июля, французского праздника взятия Бастилии, с которого началась Французская революция. На этот раз не Салек, а мадам Минк объяснила нам, что Французская революция привела к свержению монархии, после чего страной стал править народ, то есть установилась демократия. На завтрак в тот день нам давали сладкие булочки и круассаны, а на десерт после обеда пирожные с глазурью в цвет французского флага – красной, белой и голубой. Вечером музыканты из Парижа исполняли для нас революционные песни. Видимо, вдохновленные ими, некоторые мальчики встали и тоже начали петь – еврейские песни, которые выучили в Бухенвальде, например Мордехая Гебиртига[6]
.Я разглядывал Экуи и большой христианский храм, видимо, являвшийся центральной точкой городка. Похоже, тут тоже праздновали, потому что из окон и с балконов свисали красно-бело-голубые ленты, и французские флаги колыхались под легким ветерком на фасадах зданий. На мгновение я попытался представить, как городок выглядел при немецкой оккупации. Наверняка тут, как в Скаржиско-Каменне, повсюду висели нацистские красные флаги и транспаранты.
Когда мы вернулись в фотоателье за снимками, там был Ральф. Он разговаривал на французском с фотографом. Когда фотограф передал мне мой портрет, я уставился, словно в зеркало, на свое лицо. Перед отъездом из Бухенвальда мы все, включая меня, проходили собеседование с представителем американской армии. Меня тогда спросили, почему я попал в лагерь. Я ответил – потому что я еврей. Потом у меня спросили мое имя. Я склонил голову к плечу и смотрел на американца, пытаясь вспомнить, кто я такой. Наконец я пробормотал свой номер, 117098, который получил, впервые приступив к работе в HASAG. Мальчикам из Аушвица номера татуировали на руках. Мне велели запомнить свой как следует; он же был на моем удостоверении личности. В некоторых лагерях мне приходилось носить табличку с номером, а также желтую звезду, указывающую на еврейское происхождение.
«117098», – несколько раз я отвечал американцу. Наконец с помощью ребе Маркуса, который переводил для моего интервьюера, я вспомнил свое еврейское имя, Рахмил. Я забыл, что меня зовут Ромек – таково было мое польское имя.
После того, как мы вышли из фотоателье, я поинтересовался у Ральфа, сложно ли выучить французский.
– Да нет. Я вообще быстро учусь, – ответил он с хитрой улыбкой. – К тому же для коммунистов язык не имеет значения, – продолжал Ральф на идише. – Языки только разделяют людей, как и религии. В Париже много коммунистов, – добавил он дальше на польском. – Они встречаются в кое-каких клубах, в бистро. Я отведу тебя туда, если захочешь. Я немного подучился у них французскому, но потом они сказали, что больше мне учиться не надо, потому что скоро у всех людей будет один язык и все станут равны.
Когда мы вернулись в санаторий, Эли с другими мальчиками, придерживавшимися религиозных правил, накрыли стол для шаббата со сладким вином, мацой, свечами и спичками и халой. Перед шаббатом Интеллектуалы захотели прочесть молитву, Кадиш, за всех погибших. Около четверти мальчиков на следующий день уезжали на автобусе в Марсель, где должны были сесть на пароход до Палестины.
Интеллектуалов окружила целая толпа, но остальные, похоже, были совсем не рады шабату.
Я остался в холле. Наблюдая за церемонией, я вспоминал последний Шаббат с семьей в нашем доме в Польше. Уже прошел слух, что нацисты организуют еврейский квартал и собираются переселить нас всех туда. Тот Шаббат был печальным, потому что мои братья и сестра знали, какие тяготы нас ждут, но папа заставлял себя улыбаться и повторял, что все будет хорошо. Я видел, что остальные не верят папиным словам, и очень страдал, потому что до этого момента папа всегда был нам надежной опорой. В тот вечер я заметил притворство в маминых и папиных глазах. Никакие их заверения не могли помешать холодку, пробегавшему время от времени у меня по спине. Мама с папой хотели, чтобы тот Шаббат стал особенным, но в то же время обычным, хотя по улицам уже текла еврейская кровь. Папа произнес молитву, благословил вино, благословил хлеб, но я постоянно видел напряжение у него на лице.
– Я верю в человечество, – сказал он наконец. В тот вечер Хаим не играл после ужина на скрипке, как обычно в пятницу.
Я заглянул в столовую. Некоторые мальчики, окружившие Интеллектуалов, бормотали под нос проклятия. Некоторые вслух заявляли, что Бога нет.
Я услышал, как один из Интеллектуалов объявляет, что этот Кадиш посвящен миллионам – как писали в прессе – евреев, принявших смерть. «Нет-нет», – зашептал я. В Шаббат мама и папа, а с ними и другие старшие тоже читали Кадиш за усопших. Но эта молитва предназначалась громадному числу людей. Я хотел, я должен был верить, что большинство из нас все еще живы.