Но никто никогда не задумывался над этим. Смоляная так Смоляная, так и называли ее, так и писали в адресах и сообщали в далекие города и страны, и оттуда, непонятно как, через всю землю, пересекая все меридианы и параллели, приходили письма именно сюда, на эту Смоляную улицу, в домик с провалившимся крылечком и маленькими, наполовину зарытыми в землю окошками, свет которых через все меридианы и параллели светил в душу, тянул и сжимал сердце… Ах, как, прощаясь, кричал сверчок, когда они уезжали в Америку, и через всю круглую землю слышался им крик сверчка в родном доме. И сквозь все миражи виделся им дом на Украине, самый далекий, самый дорогой, самый удивительный и вечный мираж на свете, с которым никогда не расстанется ни сердце, ни глаза, ни память. И все это можно было прочесть в тоскливом письме, закапанном слезами и красными заокеанскими свечами, в шуршащем письме, в котором было завернуто равнодушие всего мира.
Голубиная улица была ужасом и страхом Главной улицы. И маленьких детей, когда они плакали, пугали: «Перестань плакать, а то отдадим тебя на Голубиную» или: «Вот смотри, идет разбойник с Голубиной». И когда на заборе или на дереве в чужом саду неожиданно появлялся в картузе с перебитым козырьком мальчик с Голубиной, закрывались окна, мамы хватали детей, поднимался крик, и некоторые хозяева даже выносили ржавые дробовики.
На Голубиную не переезжали с чемоданами, саквояжами, старыми комодами, большими подушками и люльками, в которых баюкали еще тех, кто сейчас лежал под тяжелыми кладбищенскими плитами. Сюда жизнь вдруг выбросит и забудет.
Хилые, горбатые домишки со скрипящими, стонущими ставнями, с желтыми, словно расплавленными временем, окошками и дырявыми, поющими в дождь водосточными трубами.
У большинства домов нет и заборов — просто стоят ворота или даже одна калитка, но никто не въезжает и не входит в них, так и состарились и похилились на заржавленных петлях. И все же у редкого дома не высажены какие-нибудь цветы: анютины глазки, настурции или георгины, которые совсем не пахнут, но зато красивы.
И когда вечереет, в прохладной сумеречности ясно слышится пьянящий запах мяты и табака, и какой-нибудь грузчик, или извозчик, или кузнец грубыми, тяжелыми ржавыми руками тихонько прижмет цветок к могучему носу, вдохнет во всю силу легких и скажет весело и нежно:
— А пахнет!
И удивленно покачает головой: «Бывает же такое на свете!..»
Улица узкая, как ручеек. Нет на ней ни мостовой, ни тротуаров, кое-где, правда, раскидан булыжник: то ли начинали мостить и бросили, то ли, наоборот, была когда-то мостовая, но со временем ушла в землю. А после ливня или сильного дождя — это уже не улица, а река, да еще разлившаяся на несколько рукавов, с островами и глубокими омутами, с бешено несущимися ветками акаций, с плывущими по ней целыми корытами, похожими на потерпевшую кораблекрушение барку. И по ней плавают, как по настоящей реке, утки и гуси и целые флотилии кораблей, за которыми бегут мальчишки и кричат:
— Курс вест! Огненная Земля!
А македонский сумасшедший Фока Пу, со своей малахольной улыбочкой, стоит уже на страже с закрученными до колен штанами и ухмыляется.
— Ну-ка, Фока Пу, — скажет спешащий на утреннюю молитву или на ярмарку человек.
И Фока Пу, нагнувшись, как грузчик куль муки, переносит его на спине через бурлящий поток на ту сторону улицы, за что получает медный грош, или же его приглашают в дом и дают селедку и стакан цикория. И Фока Пу, ухмыляясь, кладет селедку в цикорий и, сначала прихлебывая, выпивает цикорий, а затем с наслаждением съедает селедку.
— Ну что, Фока, вкусно?
— Угу! — отвечает Фока и, подоткнув штаны, скорее идет на свой пост у бурлящего на улице потока.
Событий на этой улице немного. Разве покажется извозчик Туна Кабак, во весь рост стоящий на козлах с кнутом в руке, и все жмутся к забору, спасаясь в крапиве. А Туна Кабак, со звоном колокольчиков, с криком: «Сторонись!», с запахом конского пота, дегтя, сыромятных ремней и кожаных чемоданов, высекая из булыжников искры, проносится мимо, и еще долго-долго дребезжат стекла в домах и пахнет кожей, дегтем, пылью и железом пролетки.
А если встретятся два извозчика — один на вокзал, а другой с вокзала, — то поднимается такой крик, что все население бросается к окнам.
— Жмись! — кричит Туна Кабак и взмахивает кнутом.
— Сам жмись! — отвечает ему Богдан Зубило и тоже взмахивает кнутом.
— А холера тебя не взяла? — еще громче выкрикивает Туна, хлопая кнутом.
— А тебя? — не уступает Богдан и бьет себя кнутом по кожаному переднику.