Он уставился на меня с явным удивлением. Если честно, я и сама себе удивлялась. Он ведь был намного старше меня. И вообще, я редко разговаривала с незнакомцами. Но было в нем что-то, странным образом тронувшее меня, какая-то детскость, что ли…
— Ты не ушибся? — снова спросила я.
Ответить он не успел. Глория нетерпеливо обернулась, одной рукой по-прежнему поддерживая Бенджамина, и меня поразило, до чего же она маленькая и хрупкая! Талия тонкая, как у осы, особенно в этой юбке-карандаше, острые высоченные каблуки легко касаются пола. Моя мать такие каблуки терпеть не могла, она называла их непристойными и утверждала, что подобная обувь является причиной многочисленных неприятностей, начиная от хронических болей в спине до расплющенных пальцев и артрита. Но Глория двигалась как танцовщица. А вот голос у нее чем-то напоминал эти шестидюймовые каблуки — такой же острый и пронзительный.
— Брендан! — рявкнула она, глядя на своего неловкого сына. — Сейчас же вставай и иди сюда! Или, господи помилуй, я сверну твою чертову шею…
Я заметила, как вздрогнула моя мать. Бранные слова, строго запрещенные у нас дома, в устах матери этого мальчика звучали особенно гадко. И я ничего не могла с собой поделать — сердце мое исполнилось горячего сострадания к нему. Он с трудом поднялся; лицо его пылало пунцовым румянцем. Я видела, что ему не по себе, что он испуган, но одновременно он был как-то внутренне уверен в себе и полон ненависти…
«Он хочет, чтобы его мать умерла», — подумала я с внезапной ясностью.
Это была опасная, очень мощная мысль. Она зажглась в моем мозгу, точно маяк. То, что этот мальчик может желать смерти собственной матери, было почти запредельно для моего воображения. Я понимала — это страшный грех. А значит, ему суждено гореть в аду и быть навеки проклятым. И все же меня отчего-то тянуло к нему. Он выглядел таким потерянным и несчастным. Возможно, я могла бы спасти его. Возможно, он еще успеет искупить свои грехи…
11
Позвольте мне объяснить. Хотя это и нелегко. Ребенком я была крайне застенчивым. Меня изводили в школе. У меня не было друзей. Мать моя была чрезвычайно религиозной, и ее неодобрение тяжким бременем ложилось на все мои поступки. Меня она любила мало; с самого начала она ясно дала понять, что ее любви заслуживает лишь Иисус Христос. Я же стала ее даром Ему; моей душой она пополнила Его коллекцию человеческих душ. И хотя я, по ее словам, была весьма далека от идеала, но благодаря Его милости и собственным усилиям еще могла стать достаточно хорошей и полностью соответствовать стандартам, установленным Спасителем.
Отца своего я совсем не помню. Мать никогда о нем не говорила, хоть и носила обручальное кольцо; у меня осталось смутное впечатление, что когда-то он сильно ее разочаровал, и она прогнала его, как прогонит и меня, если мне так и не удастся стать по-настоящему хорошей.
Я очень старалась. Молилась. Все делала по дому. Ходила на исповедь. И с незнакомцами никогда не общалась, и голос никогда не повышала, и комиксов не читала, и не брала второй ломтик пирога, если мать приглашала к чаю кого-то из своих приятельниц. Однако ей и этого было мало. Я почему-то никак не дотягивала до идеала. В той упрямой глине, из которой я была сделана, неизменно проявлялся какой-нибудь недостаток. Порой виновата была моя неаккуратность: оторванный подол школьной юбки или грязное пятно на белых носочках. Порой — мои дурные мысли. А порой — и вовсе какая-то песня по радио. Мать ненавидела рок-музыку и называла ее «сатанинским метеоризмом». Или же ее возмущал абзац в книге, которую я читала. Мать полагала, что вокруг слишком много опасностей, слишком много рытвин на пути в ад. Она старалась эти рытвины обойти — по-своему, конечно, но всегда очень старалась. И не ее вина, что я стала такой.
В моей комнате не было ни игрушек, ни кукол, только голубоглазый Иисус на кресте и слегка треснувший пластмассовый ангел, который предназначался для того, чтобы отгонять дурные мысли и чтобы ночью я чувствовала себя в безопасности.
На самом деле этот ангел жутко меня раздражал, заставлял нервничать; его лицо, ни женское, ни мужское, казалось мне личиком мертвого ребенка. А что касается голубоглазого Иисуса с откинутой назад головой и окровавленными ребрами, то он отнюдь не представлялся мне ни добрым, ни исполненным сострадания к людям, как раз наоборот — он выглядел сердитым, измученным и пугающим. Я все думала: «А как же еще ему выглядеть? Если Иисус принял смерть, спасая всех людей, то имеет полное право выглядеть сердитым. Разве не мог Он разгневаться из-за того, что Ему пришлось ради нас вытерпеть? Разве не могло в Нем проснуться желание как-то отомстить — за гвозди, которыми прибили Его руки, за тот удар копьем, за терновый венец?»
«Если я умру прежде, чем проснусь, молю, Господи, не оставь мою душу…»