Затем меня вместе с другими ранеными повезли на машине в полевой госпиталь. Там нас не приняли — полно раненых. В другом тоже. В третьем сопровождавший машину санинструктор сказал, что в кузове лежит тяжелораненый мальчик-ефрейтор, которому нужна срочная операция. Это подействовало. Меня положили на носилки около хирургической палатки. Лежал я долго. Вдруг подошел какой-то врач в забрызганном кровью халате, увидел меня и начал кого-то распекать за то, что мальчика не несут в операционную.
В операционной — я лежал голый на столе — мне надели маску и велели считать. Я добросовестно начал считать и вдруг чувствую: вливают что-то в маску. Я ведь не знал, что это хлороформ, что это делают общий наркоз. Я подумал, что ранен безнадежно, что вылечить меня невозможно и меня решили отравить, чтобы не мучился. Откуда взялась такая чепуха в голове? Видимо, от просмотренного еще на Карельском перешейке кинобоевика. Нам иногда их показывали. И вот в этом фильме я видел, как немцы делали уколы, чтобы умертвить безнадежно раненных. Эта чертовщина и всплыла у меня в голове. Я пытался отбиваться руками и ногами, ругался самой отборной бранью и проклинал врачей, которые хотели меня отравить… Конечно, наркоз все равно сделал свое дело.
После операции меня долго рвало, а потом я куда-то провалился. Очнулся оттого, что кто-то на меня пристально смотрел. Передо мной сидел военный с одной шпалой в петлицах. На рукавах по золотой звезде. Понял, что это старший политрук. Старший политрук улыбнулся, сказал, что он комиссар госпиталя. И вдруг спросил, где это я научился так ругаться? Я покраснел от стыда. Вот тогда-то он и рассказал мне, как я буянил, когда мне делали наркоз, Я извинился. Он сунул мне две шоколадные конфеты и сказал, чтобы я отдыхал, что наступление развивается успешно, велел не волноваться.
Я не знал, что наша попытка прорвать блокаду в тот раз сорвалась, что полк понес большие потери.
На следующую ночь нас погрузили в санитарный поезд и повезли в стационарный госпиталь в Ленинград. Вначале меня поместили в больницу имени Володарского. Положили в большом зале. У меня сильно болели раны. Позвал медсестру, сказал, что очень болит грудь и рука. Сестричка меня осмотрела, успокоила: больно мне оттого, что присохли бинты к ранам. Я стал просить, чтобы меня быстрее перебинтовали.
Прошло довольно много времени, когда подоспела моя очередь на перевязку. Ведь я был не один, были раненные куда более опасно. Подошел врач, стал разбинтовывать грудь и руку. Вдруг как дернет присохшие к ранам бинты, да так, что у меня от боли потемнело в глазах. Я невольно закричал. Военврач пояснил, что он мог бы отмачивать бинты, но самое правильное, хотя это и болезненно, оторвать марлю от ран, чтобы появилась кровь. Тогда не будет нагноения.
Не знаю, может быть, по теории оно и так, но я всегда просил потом на перевязках бинты мне отмачивать. До сих пор думаю, что, скорее всего, у врача на отмачивание просто не было времени. Слишком много скопилось раненых.
Вскоре меня погрузили на санитарную машину и повезли в другой госпиталь. На этот раз доставили на набережную Невы, недалеко от Финляндского вокзала.
После войны я ездил на то место. Набережная эта называется Комсомольской, а в том доме размещается теперь какой-то институт.
В палате нас лежало двое. Я и парень-казах. Я тут же написал матери письмо, в котором сообщил, что лежу раненый в госпитале около Финляндского вокзала. Сообщил адрес.
И вот входит в палату заплаканная мама. Кое-как ее успокоили. Пришел врач, объяснил, что я ранен в грудь и руку осколками мины, что опасаться за мою жизнь оснований нет. Мама сказала, что будет меня часто навещать. Однако через несколько дней мне объявили, что я в числе тяжелораненых буду эвакуирован в госпиталь на Большую землю. Никакие просьбы и слезы, что я не хочу уезжать из Ленинграда, не помогли. Приказ есть приказ.
В середине октября ночью нас погрузили в санитарные машины и повезли на станцию. Уложили в санитарные теплушки, и мы поехали. Мы знали, что единственная дорога из блокированного Ленинграда — это через Ладожское озеро или по воздуху самолетом. Никто не говорил, куда нас везут. Я думал, что на аэродром. Однако утром мы прибыли на берег Ладожского озера к причалу, где стояли корабли. На носилках нас стали переправлять на корабль.
Стоял солнечный, но очень холодный день. Ладога бушевала. Моряки говорили, что было девять баллов. Пока меня переносили на корабль, я страшно замерз, и зубы выстукивали дробь. Это я теперь думаю, что замерз, а тогда, может быть, дрожал и от страха. Шутка ли, беспомощный, весь забинтованный, да еще на корабль, да еще и в шторм идти по необъятному морю. Я ведь Ладогу представлял себе, как бескрайнее море.
Матросы положили меня не в трюме, а в выгородке около трубы. Я скоро согрелся. Пришел комиссар во флотской фуражке. Сказал, что корабль называется канонерская лодка «Чапаев», что идти нам часа три, что, если будут налетать немецкие самолеты, я не должен бояться — «Чапаев» хорошо вооружен.