Переплетенная густая трава-некось путалась, шуршала, скрипела в ногах, рвалась, ломалась, окропляла лицо и руки зелеными брызгами, пахнущими истомно и пряно покосной свежей кошениной. Когда на следующий день в такой же знойный час по проложенной накануне тропе мы возвращались обратно, потоптанная и сломанная трава, высушенная солнцем и ветром, еще слаще и духовитее пахла уже русским многоцветным сеном.
То с того берега, то с другого реку прижимали отвесные скалы. Невысокие и плоскогорбые мы преодолевали по их замшелому залесенному верху, те же, перед коими шапки спадывали, когда запрокидывали головы, чтобы взглянуть на их граненые скальные пики, обходили по противоположному пойменному берегу, преодолев мелким перекатом речку вброд.
Поначалу речка была знакома: прибегали сюда рыбачить. Вот на этом косом перекате, под осыпающимся обрывистым яром поймал своего первого хариуса Щукодав. Что тут было! Не веря своей удаче, он изо всех сил вознес рыбину ввысь на всю длину удилища и лески, чуть не под небеса, забросил в траву на яру и следом полез на четвереньках сам. Карминного цвета галька с хрустом осыпалась под его ногами и руками, и вместе с нею он несколько раз скатывался в воду. Наверх вскарабкался весь мокрый, оставив за собой влажную вспаханную дорожку, и сразу же из густой травы раздались вопли и шум яростной борьбы, точно не с хариусом там схватился, а по меньшей мере со львом. Рыбачивший рядом Максимыч положил на камни удочку и поспешил на помощь. Барахтающийся на рыбине Щукодав, завидев его, заорал в гневе:
— Сам! Сам! Прочь!
И правда, своими руками в конце концов он сиял с крючка хариуса, усмирил его и затолкал в рюкзак, но вот беда — в пылу борьбы потерял очки, и теперь дальше носа ничего вокруг не видел. Белые, не тронутые загаром окологлазницы сообщали его лицу вовсе сумасшедшее выражение. Шаря в траве руками, он, как в бреду, повторял:
— Сам! Сам! Прочь! Убью!
Максимыч плюнул и спустился к своей удочке. Найдя очки и водрузив их на глаза, Щукодав в нетерпении скатился мягким местом по гальке к реке и лихорадочно принялся насаживать на крючок свежего червяка. Руки его не слушались, ходили ходуном. А рыба под перекатом кипела, будоража в новичке небывалые страсти. Подбирая с поверхности жужелиц, она показывала то лиловый хвост, то зеленое крыло плавника, то и всю себя, пеструю и нарядную, и Щукодав не выдержал захватывающего зрелища и гаркнул Максимычу:
— Ну, чо ты там торчишь, как пень! Беги скорее и пособи.
Насаживая червяка, Максимыч с улыбкой увещевал напарника:
— Ты бы сдерживал свои эмоции. Так и инфаркт может хватить. Не мальчик ведь уже. Поди, давление подскочило. Не чувствуешь?
— Черт с ним, с инфарктом! Пускай хватает. За такие эмоции и всей жизни не жалко!
На следующем перекате, образованном крутолобыми осклизлыми валунами, притащенными потоком с гор, рыбачил я. В ямине под перекатом зеленая вода была разделена светлыми переплетенными косами бешеных струй, прорывавшихся меж камней.
Из дома я взял с собой один только спиннинг-полумерку. Тагильчане же привезли и спиннинги и удочки, длинные, многоколенные, специально рассчитанные на сторожкого увертливого хариуса, который на виду ни в жисть не схватит даже самую лакомую приманку, напротив, отбежит от нее на невидимое расстояние. Накануне отбытия из города Максимыч целый день на своей машине возил по окраинам Главного, взявшегося заготовить червей. Дело оказалось непростым. Перевелись в Тагиле коровки, которые, бывало, еще после войны лавами вытекали на утренней зорьке изо всех улиц в окрестные леса, а по вечерам, пыля выше домов, лавами втекали обратно. Перевелись коровки, перевелись и черви, будь они неладны! Только в соседней деревушке, не совсем еще обескоровленной, удалось напасть на них.
Червей везли в плоском фанерном ящике с выдвижной крышкой, в которой для вентиляции были просверлены дырки. Почти на каждой станции выносили их из вагона прогулять и проветрить, в пути подкармливали калорийным остуженным бульоном из ресторана, на «Метеоре» тоже не томили в закрытой духоте — держали на палубе, неся возле них дежурство. Главный расточал на червей столько душевной нежности, что обрати он ее на людей, не было бы приятнее человека на всем белом свете.
— Без удочки и червячка не видать тебе хариуса как своих ушей, — отнюдь не соболезнующе подначивал он меня. — И не вырежешь хорошей удочки в тех местах: лес заморенный, придавленный стужей.