В течение всего обеда Элоиза пыталась «сцепить вагончики по порядку», как сказал бы Дедуля. Временами она чувствовала, как в ее голове всплывают какие-то картинки, какие-то образы, то смутные, то внезапно — словно при вспышке молнии — высвечивающиеся кусками: парк… парк, да, парк с каменными вазами, а в них — розовые пеларгонии… И клетка. Большая клетка.
— Мам, а у кузена Робера была большая клетка?
Мама поперхнулась, закашлялась, побледнела, потом покраснела:
— Значит, ты вспомнила?
— Какие-то отдельные вещи, какие-то детали. У меня было синее пальтишко с черным воротничком?
— Синее узорчатое, а воротник бархатный. Ты еще носила лакированные туфельки и белые носочки.
— …и они всегда сползали на щиколотки, да?
Все засмеялись. Папа спустился с облака:
— Это вы о чем?
— О Робере, — сказала мама. — О клетке в его парке.
Родители посмотрели друг на друга. Папа удовлетворенно улыбнулся:
— Он умер, этот Робер.
Конечно, он умер, Робер, но ведь фотографии не умирают, они лишь выцветают. Родители все еще глядели друг на друга. Папа не ревнует — то ли уже не ревнует, то ли никогда не был ревнив. Ревность — недостаток, который всех только утомляет, включая самого ревнующего. Долой ревность! Сиеста куда лучше. Папа предпочитает отдохнуть.
Элоиза копалась в памяти, рылась в ней, она закрыла глаза, чтобы лучше видеть свое забытое прошлое. Сидя на земле, она что-то ест… Банан! Да, банан, как раз с того самого дня она и полюбила бананы.
— Отлично, что-то я припоминаю, — говорит она вслух, но терпежу не хватает, — давай, давай, мам!
А теперь, уже в постели, она обдумывала рассказы матери. Они ездили в гости к кузену, в его замок — так называли дом крестьяне, которые жили рядом, это она и сама помнила. Но сейчас ей никак не удавалось связать образ того кузена Робера, усохшего от страсти влюбленного с разбойными глазами, который, как говорила мама, был готов ее убить, со спокойным коротышкой-толстячком, «дядей Бобом» — так она его называла, дарившим ей при каждой встрече в замке каких-нибудь привезенных им из Африки деревянных зверюшек. «Пока нельзя дарить драгоценности…» — приговаривал он при этом. Но — умер еще до того, как смог ей их подарить, завещав огромный, весивший, наверное, целую тонну серебряный браслет, какие, может быть, надевали на рабынь, и еще — колоссальный бриллиант, такой величины, что ему только и нашлось место, что в банковском сейфе. «А зачем нужны вещи, если ими нельзя пользоваться?» — смутно мелькнуло у Элоизы в голове. Ну, лежит этот бриллиант запертым Бог знает сколько лет… Сколько же?.. И сколько он пролежал так еще до того, как Элен отказала Роберу, или его только потом туда уложили? Элоиза не любила дорогих украшений, впрочем, не любила она и финтифлюшек или безделок, как называл бижутерию Дедуля. Хотя он-то сам иногда, не глядя на внучку, вдруг предлагал: «Сегодня воскресенье. Что, если тебе по этому случаю малость принарядиться?» Ах, как она его любила — даже вот в этой его противоречивости…
В день, когда был сделан этот снимок, папа привез жену и дочку в гости к кузену на легкой и — странное дело! — совсем новенькой «десятке». Они обедали в темной мрачной столовой, уставленной очень старинной, темной и мрачной, мебелью, а на затянутых темным муаром стенах висели невидимые, потому что темные и мрачные, картины. Элоиза только и видела тогда, что все темное и мрачное, потому как эта темень показалась ей похожей на ту, что таилась по углам в комнате Камиллы, когда-то красные обои которой за многие годы — а может, просто от грязи? — превратились в темно-бордовые.
Тогда Элоиза в первый раз обедала со взрослыми — «как большая». Хотя сама предпочла бы поесть на кухне. Люс была такая славная, перед едой она помогла ей утереть нос, вымыть руки и сказала при этом: «Ой, какая же ты миленькая!» У Люс были такие блестящие глаза, какие бывают, когда плачешь. Но вместо того чтобы дать Элоизе возможность приятно провести время на кухне с домоправительницей, ее усадили на подушку, положенную на несколько толстых словарей, и она несколько часов томилась за столом, чувствуя, как золотое шитье подушки царапает ей голые ноги. К тому же, велено было молчать.