Джордж без труда мог себе представить, как теряешься, когда впервые поймешь, что умеешь разговаривать с животными. Никто не знал, как долго нарастала в Доке эта уверенность, хотя некоторые из взрослых вспоминали, как он в первый раз ею поделился, робко, как бы прощупывая почву. Они приняли это за шутку, не то чтобы удачную, но шутки Дока никого особенно не смешили, кроме миллионов детей. Позднее это сообщение приняло форму метафоры или загадки: он пересказывал свои беседы с саламандрами и гаичками и таинственно улыбался, как бы предлагая домашним угадать, почему он так говорит. Под конец он перестал прятаться: разговоры были слишком увлекательными, чтобы держать их при себе.
Поскольку все это совершалось в то время, когда Оберон только входил в сознательный возраст, у него сохранилось единственно впечатление, что дед набирался сил и уверенности и слух его все обострялся. Однажды, когда они, по своему обыкновению, долго гуляли вместе в лесу. Док наконец перестал притворяться, будто его беседы с животными — это выдумка, и признал, что передает подлинные их слова. Оба от этого почувствовали себя лучше. Оберон никогда особенно не любил игру в притворялки, а Док терпеть не мог обманывать ребенка. По его словам, научных основ своего дара он не знал; быть может, причиной была длительная увлеченность. Так или иначе, понимал он не всех животных, а некоторых, а именно мелких, которых лучше знал. Он не был знаком с медведями, американскими лосями, редкими и баснословными кошками, хищными птицами, одинокими и длиннокрылыми. Они то ли пренебрегали им, то ли не умели разговаривать, то ли не любили — трудно сказать.
— А насекомых и жуков? — спросил Оберон.
— Некоторых, но не всех.
— Муравьев?
— Да, да, муравьев. Конечно.
Стоя на коленях перед новым желтым холмиком и держа внука за руки, Док с готовностью перевел для него незамысловатые профессиональные беседы муравьев, находившихся внутри.
Оберон уснул в ветхом широком кресле, свернувшись под одеялом, как и подобало человеку, поднявшемуся так рано и преодолевшему долгий путь по множеству дорог. Но Джордж Маус, подверженный невралгии и головокружительным полетам Высокой Мысли, бодрствовал у постели мальчика и продолжал подслушивать рассказ о его приключениях.
Когда, не притронувшись к овсянке, но, осушив до дна чашку с кофе, Оберон вышел через большую парадную дверь (отец покровительственно обнимал его за плечо, хотя и уступал ему ростом), ему стало ясно, что без торжественных проводов дело не обойдется. Сестры, все три, вышли с ним проститься; Лили и Люси брели под руку по аллее (Лили несла в двойной холщовой сумке через плечо своих близнецов), а Тейси как раз выворачивала туда на велосипеде.
Оберон мог бы об этом догадаться, но он не желал этих проводов, не желал ни в коем случае, так как присутствие сестер на всех церемониях, которые они посещали, будь то отбытие, прибытие, заключение того или иного союза, неизменно придавало данной процедуре формальный и законченный характер. Какой черт им шепнул, что он отправляется именно сегодня утром? Оберон поведал об этом Смоки только вчера, поздно вечером, и под большим секретом. В нем нарастал знакомый уже гнев, хотя Оберон не называл это чувство гневом.
— Привет, привет, — сказал он.
— Мы пришли попрощаться, — заявила Лили.
Люси слегка переместила переднего из близнецов и добавила:
— И кое-что тебе дать.
— Вот как? Ладно. — Тейси аккуратно остановила велосипед перед лесенкой веранды и сошла на землю. — Привет, привет, — повторил Оберон. — Вы, никак, созвали сюда все население округа? — Но, конечно, с ними не было никого постороннего: ничье присутствие больше не требовалось.