— Не надо, Миколай Иванович. Придет время — выпьем, а сейчас ни к чему. Я ведь не за этим зашел. Давай располагайся, обживайся. Заходи ко мне. Возьмешь картошки, мяса. Сало хорошее есть. Недавно борова завалил. Не в город же ехать за продуктами. Заходи и бери без всяких денег. Для кого как, а для тебя не жалко, Миколай Иванович. Ведь все свое, не купленное. Слава богу, живем теперь…
Старше тяжело оперся клещнистыми руками о колени, встал. Обвел глазами стены.
— А дом-то твой еще век простоит. Помню, когда рубили, бревна были смолистые, одно к одному, тяжелющие, как камни. А сейчас и вовсе прокалились, прокипели смолой. Я бот у своего застреху на днях укорачивал, так все зубья из пилы повысадил. А мой и твой дом из одного леса в одно время рублены, — и он постукал для верности по косяку кулаком.
Федор Прокопьевич нахлобучил шапку, заложил одну руку за поясницу и, нагнувшись, вышел в сени. Николай проводил его взглядом и потом долго думал о нем. Да, старость — не радость. Но тут дело даже не в старости — куда от нее денешься, — а найдут ли эти старики при всем видимом житейском благополучии уважение и заботу от своих детей? От тех самых детей, которые называются нынешним поколением. Вот Федор Прокопьевич не нашел ее. И потому, наверно, с такой отцовской заботой тянется к нему, Николаю.
Дуб тоже растет, как человек. С побега, с росточка начинается. Годы, многие годы пройдут, пока он окрепнет, наберется силы, пустит глубоко в землю надежные корни. И уж тогда расцветет, даст плоды. Вокруг ствола появятся новые ростки, новые побеги. Это уже дети дуба-родителя. Своей тенистой листвой он бережно прикрывает их от палящего солнца. Но подрастут дубки, встанут вровень с родителем п начнут безжалостно застить ему свет, не ведая о том, что ему, старому, теперь больше, чем им, надо тепла и солнца. Так и у людей. Так вышло и у него, Николая…
Три года назад вот здесь, посреди избы, на двух табуретках стоял гладко вытесанный сосновый гроб. А в гробу, скрестив на груди руки, лежала мать. Лежала с ввалившимися глазами, поджав маленькие, пугающей белизны губы. О том тяжелом дне напоминает и фотография, которая висит тут же, на заборке, рядом с портретом живой матери. Кто же ее повесил? Наверно, тетушка Ведасей, соседка, давняя подруга матери. Тогда Николай так был подавлен горем, что не помнит, кто и фотографировал. Он вообще не помнит подробностей, к тому же уехал почти сразу после похорон, на другой день. И вот сейчас… Во всем скорбном лике матери видится Николаю упрек и неизбывная тоска по сыновьям. Без отца выходила, без отца поставила на ноги, а чем они отблагодарили? Выросли и разлетелись в разные стороны. Старший подался от колхозного послевоенного бесхлебья в целинный край на вольные земли, младший — в город. И осталась старая больная женщина одна, Снова слетелись сыновья, чтобы похоронить мать…
Николай представил, как мать ждала их. Что бы ни делала, чем бы ни занималась, а мыслями все время была с ними. Наверно, все глаза проглядела на дорогу. И верила, до последнего дня верила, что вернутся к ней ее дети.
Иногда она получала от них письма. Подслеповато щурясь, от волнения то и дело поправляя старые очки с тесемкой вместо дужек, сама старалась прочитать набегавшие друг на друга строчки, читала и перечитывала. А потом бежала поделиться радостью к тетушке Ведасей. «Скоро приедут, — наверно, говорила она, — который-нибудь да приедет…»
Но сыновья не приехали…
И опять Николай, как и в городе, почувствовал жгучую, ничем невосполнимую утрату. И презрение к самому себе. Ведь и сейчас-то приехал, можно сказать, случайно, не знал, куда деть себя в отпуске. Какой же ты сын, какой, наконец, мужчина?
В одной рубашке он вылетел во двор, захватил в пригоршни колкого снега, сыпанул на голову, на грудь. Не чувствуя мороза, долго стоял с мокрой леденеющей головой, пока не прошел приступ отчаяния, пока не перестало жечь сердце.
— Плохи, совсем плохи глаза мои, не вижу, кто ты, добрый человек. Подойди-ко поближе.
Тетушка Вздасей долго спускалась с печки, всунула черные костлявые ноги в обрезанные валенки, зашаркала в передний угол, к окну. Кое-как тащится, усохшая, как стручок, сгорбленная. Голова трясется, руки дрожат, нечесаные волосы свалялись в пряди не поймешь какого цвета — то ли пепельные, то ли белые.
— Сын Натарьи я, — сказал Николай, подойдя к старухе.
— Который же? Младшой, что ли?
— Младший.
— То-то признавать по голосу стала.
Она протянула прозрачные, будто восковые руки, ощупала плечи Николая, голову. Мутными, словно разбавленными глазами посмотрела в лицо гостя.
— Признала теперь, совсем признала. Миколай Натарьин… Ну так садись, Миколай, садись вот поближе ко мне, рассказывать буду, чо не забила. Памяти-то совсем, слышь-ко, не стало. Вот чо помню, то и расскажу.
Тетушка Ведасей нащупала лавку, потянула Николая за собой.