Пока же, действительно, шла «мякина», но Дмитрий Наркисович, как многие другие его соотечественники, ожидали, что вот-вот пойдет «зерно».
Но Мамин уже осенью делится с матерью своей досадой: «В начале года все очень интересовались Госуд. думой, а теперь и к ней совершенно равнодушны, за исключением разных думских скандалов. Так уж неинтересно устроен русский человек… Может быть, сие происходит и оттого, что под гнетом истории мы отвыкли от всякой самодеятельности да и татарская апатия сказывается».
А уже через год, летом, он раздражен: «Прежде мог печататься в «Русских ведомостях», а сейчас там все номера сплошь заняты отчетами и болтовней в Государственной думе. Газетчикам это кусочек хлеба с маслом — и дешево, и публика берет нарасхват».
В августе Алена поступает на известные в Петербурге курсы истории и философии Стоюниной. Ей недавно исполнилось шестнадцать лет. Она вытянулась, но хворость не отступала от нее, хотя отец и врачи надеялись, что переломные годы оздоровительно скажутся на организме девочки-подростка. Увы! Аленушка с трудом ходила и с большим напряжением владела рукой, чтобы писать. В последнее время за дочерью наблюдала опытный врач и замечательно чуткая женщина Вера Михайловна Величкина, жена Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича, проживавшего в то время в Петербурге.
Но надежды, надежды…
У дочери проснулись поэтические способности, больше, наверное, от чтения Надсона, чем от душевных побудителей. Дмитрий Наркисович показывал всем знакомым ее стихотворение «О превратности жизни», начинавшееся: «О, сколь превратен этот свет. Совсем, совсем в нем правды нет!»
— Я ей посоветовал писать только то, что она сама переживает, — говорил Мамин. — А лучше всего — вообще ничего не писать.
Но Аленушка стихи продолжала писать и некоторые из них потом напечатала…
— Вот юбилей так юбилей! — воскликнул Мамин, входя к Фидлеру.
— У кого?
— Скабичевскому семьдесят лет. Славный старик, огромная жизнь позади, чернорабочее служение литературе.
Фидлер сомнительно покачал головой:
— Рассказывают, что сам Александр Михайлович не считает свою жизнь удачной, что он пережил себя после конца «Отечественных записок» и сейчас пишет мелочи ради хлеба насущного… Да ведь и к тебе он не всегда милостив был.
— Было и такое. В своем «Пепко» я даже разразился целой уничтожающей тирадой в его адрес, так и писал: «Я ненавижу г. Скабичевского». Да потом это место вычеркнул. И правильно сделал… В старости мы жмемся друг к другу; для меня Скабичевский — вот именно! — «Отечественные записки». Сладкий яд измены своему знамени многих соблазнил, но верные должны крепче единиться, как «грудится» осенью перелетная птица.
Дмитрий Наркисович вытер платком повлажневшие глаза.
— Семьдесят лет! Дай бог нам дожить до этих лет. И Скабический — не Баранцевич, с которым надо ухо держать востро. Надо же, в этом году он ухитрился два юбилея себе отпраздновать! Он будет скоро отмечать свой юбилей каждый девятый месяц, а потом — и после каждого посещения бани… А вот меня никогда не уважили и бутербродом, — вдруг грустно закончил он.
В письме к Александру Михайловичу Скабичевскому Мамин невесело рассуждал о нынешнем литературном безвременье: «А все так, как раздумаешься, поневоле начинаешь удивляться. Как будто русская литература не туда идет и сама не верит собственным словам, и разные новые слова берет напрокат с чужой и далекой стороны».
Ощущение распада связей с литературной средой заставляло его страдать. В альбом Фидлеру он делает запись, где страдание прячет за полушутливыми импровизированными словами: «Я уже вижу себя в могиле, сопричисленну к сонму моих литературных соратников. О, благословенный отдых! Но, Боже, ты милосерден до конца и не дай осквернить наши могилы сочувствием идиотов».
Еще пишутся рассказы для детей: «Мне делается как-то жутко при одной мысли о тех миллионах городских детей, детские воспоминания которых безнадежно упираются в стену соседнего дома, ограничиваются тесными пределами какого-нибудь чердака или подвала, двором грязноватого многоэтажного дома, пыльной мостовой и — в лучшем случае своею городской квартирой… Да, это уже не дети, а квартиранты, жизнь которых размечена только разными квартирами, а для избранников какой-нибудь дачкой».
Для них, не слышавших журчания лесных ручьев, не видевших зеленых гор и чистых озер, Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк пишет последние свои рассказы на уральскую и сибирскую тему, как прежде он дарил русской детворе рассказы и сказки о их сверстниках, о лесных и домашних зверушках, которые единственно понятны ребячьему сердцу, да вот ему, старому теперь писателю. Дарил чудесные «Аленушкины сказки»…
Выходили сборники его рассказов, переиздавались иные романы, но с каждым разом вместе с убегающими днями жизни истончается богатырское, не знавшее устали, чудесное, живое маминское перо…
Оно дрогнуло и еле удержалось в руках, когда остановилось материнское сердце в далекой Чердыни — первым весенним мартовским месяцем 1910 года умерла Анна Семеновна Мамина. Двумя месяцами раньше ушел из жизни брат Владимир Наркисович.