— Не рыба, а неизвестно что. Настоящая рыба только наша, сибирская — осетр, нельма, муксун, таймень. А хваленая ваша белуга, сами же рыбаки рассказывали, во время бури то ревет, то хрюкает — ни рыба ни мясо.
Однажды ранним утром Дмитрий Наркисович был свидетелем, как рыбаки по набережной перекатывали со спины на брюхо, быстро двигаясь вперед, трехпудовую камбалу. Детишки, толпившиеся тут, заходились от радости при виде такой картины.
— Вот бы Аленка моя порадовалась, — грустно сказал он Александру Ивановичу. — Но ей нельзя вставать рано, тогда открываются головные боли и она весь день плачет.
Но когда они пришли домой и сели за завтрак, Куприн встал и несколько торжественно обратился к Мамину:
— Мои товарищи, рыбаки, просили передать вам, Дмитрий Наркисович, что в знак своего особенного к вам уважения они принесли вам в подарок камбалу.
Во дворе под навесом навстречу любопытствующим двинулась какая-то темная живая масса. Все бросились врассыпную, кроме Аленушки — радости было больше, чем ожидал Александр Иванович.
Здесь, в Балаклаве, Дмитрий Наркисович почти совсем не работал, он гулял и читал, бродил по живописному рынку, много занимался дочерью и чувствовал, как медленно возвращаются к нему силы. Придя однажды из местной библиотеки, он с некоторым раздражением объявил за столом:
— Совсем нет новых больших вещей. Молодежь вслед за Чеховым пишет рассказы, редко повести. Вот только Леонид Андреев тщится прыгнуть выше головы, а все равно из этого ничего не выходит.
— Андреев очень большой талант, — возразил Куприн.
— Вот-вот! «Ночь оскаливает зубы и воет, сидя на корточках» — это талант? Нет, я его не понимаю; когда читаю, то мне кажется, что он пишет по-немецки. Никакой самобытности, кроме как водку пить аршинами.
— Какими аршинами?! — изумилась Марья Карловна.
— Обыкновенно, то есть ставит рюмку за рюмкой на протяжении целого аршина и выпивает их без передышки, одну за другою.
— Ну, Дмитрий Наркисович, чего о нас не наговаривают, — рассмеялся Александр Иванович.
Куприна Дмитрий Наркисович любил как человека, ценил как писателя, но с оговорками. «Он очень способен, — думал он, читая молодого друга, — но его рассказы походят на незаконченные здания прекрасной архитектуры: тут недостает оконной рамы, там — труба накренилась, здесь — невысохшие известковые пятна, там отвалился кусок штукатурки… И еще. Талант — это работа, а он лодырничает… Ну зачем, спрашивается, ему эта рыбацкая артель?»
Воздух Балаклавы был целителен, дружелюбен, вместе с морем наполнял душу покоем. Позже в купринских «Листригонах» Мамин наткнулся на абзац, который возвратил его на тот оставленный берег: «Нигде во всей России… я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве. Выходишь на балкон — и весь поглощаешься мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы… Изредка, раз в минуту, едва расслышишь, как хлопнет маленькая волна о камень набережной… Скрипнула лодка на своем канате. И опять тихо. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии».
Путь из Балаклавы домой был беспокойный и трудный. Всеобщую забастовку объявили железнодорожники. Из Севастополя, куда их на лошадях отправил Куприн и где они просидели в ожидании поезда несколько дней, с бесконечными остановками добрались до Москвы, где снова надолго засели. У храма Христа Спасителя стояла огромная толпа демонстрантов, которая грозно гудела, осененная крестами величественных куполов. В больших московских дворах Мамин замечал стоявших в ожидании солдат; полиция и жандармы пытались держать под контролем весь город. Антицарские и антиправительственные лозунги появлялись в разных местах Первопрестольной. Газеты разжигали страсти сообщениями с Дальнего Востока и Портсмута, где мирные переговоры с японцами зашли в тупик. Многие злорадно ждали унизительных уступок. Николай же непреклонно заявил: «Я никогда не заключу позорного и недостойного России мира», — и продолжал усиливать армию в Маньчжурии, пока японские уполномоченные не сдали. Все это озлобляло людей, новых лидеров и толкало к хаосу.
Из Петербурга в Царское Село Мамины попали последним поездом: и эта — царская! — дорога остановилась. В столице в открытую говорили о революции, особенно после московского вооруженного восстания в декабре.
Мамин скептически гасил страсти, когда они вспыхивали где-нибудь в гостях:
— Какая же это революция? Вот когда начнут пылать города — это другое дело. А теперь что?.. — И он отходил в сторону, застывал в одиночестве, будто припоминая мятежные страницы «Охониных бровей».
В январе 1907 года Мамин писал в Москву Тихомирову:
«Милый, дорогой друг Дмитрий Иванович.
Спешу ответить на твое любезное письмо.
Целых два месяца провалялся в постели и физически не мог работать — не умею писать лежа. Но вот уже несколько дней, как могу сидеть у письменного стола, следовательно — могу работать.