А ведь совсем рядом какая-то сила или случай, или горе настоящее, не сказавшись горем, спрятало от нас дядю Борю: не погиб, но пропал без вести! А папа не пропал, его ранило, он вернулся к нам — ещё раз попрощаться, может быть? И уехать на литерном поезде, перед которым расступаются все иные поезда и паровозы?
Ну, нет, такое просто так не происходит. И что-то это значит.
Я, конечно, поднялся в группу, покатался на коне с колёсиками и краснозвездными нарисованными попонами, на котором скакал маршал Ворошилов, рассказал другу Димке о ночном отъезде отца, потом ел, слушал сказку про Конька-Горбунка, которую читала воспитательница Варвара Клавдиевна...
И всё время чувствовал какую-то непонятную и совершенно взрослую печаль.
Никто не знает, как исчезают в нас легкомысленные, прекрасно глупенькие и бестолковые шушлёпики. Наверное, они исчезают из всех по-разному. И не в один день, даже не в один год.
Но в тот день, перед которым ночью второй раз уехал на войну отец, я, ничем не переменившись внешне, простился с шушлёпиком внутри себя.
Как жалко мне теперь того шушлёпика-то!
А тогда жалко не было.
10
Опять мы очутились в одиночестве.
Конечно, днём оно пряталось в какую-то странную тень. Я был в детсаду, мама на работе, понятно, что ни я, ни, особенно, она, не оставались один на один с самими собой, но вечером обязанности отступали, мы ели, что Бог послал, и почти всегда в этот же самое время слушали, что сообщало по радио Информбюро.
Сначала я пугался человека, который произносил тяжёлые слова. Он как-то отрывал немножечко их друг от друга и как будто нажимал на них. Мама сначала медленнее жевала, потом откладывала ложку, лицо её леденело, глаза опускались, а спина сгибалась. Я смотрел на нее и изо всех сил вслушивался в строгие слова, где было много непонятных названий, неизвестных мне городов и селений, и не умел ещё соединять их с землёй, где они располагались, плохо представлял, что такое Москва. Но я хорошо видел, что мама сгибается, что слова, прилетавшие через радио, её сжимают, сдавливают, склоняют, и очень желал, чтобы этот командир со строгим голосом поскорее перестал говорить из чёрной тарелки, и послышалась хоть какая-нибудь музыка.
Почему-то человек со строгим голосом из радио представлялся мне тогда непременно командиром.
Музыка, в конце концов, включалась, мама медленно оживала, доедала свой остывший ужин, мы начинали разговаривать о всяких разностях, потом умолкали. Вот так и вползало одиночество.
Какое-то время мама читала мне книжку, например, “Мойдодыра” Корнея Чуковского, но это не помогало, потому что “Мойдодыра”-то я уже повторял вслух вместе с ней — она раз в двадцатый или тридцатый зачитывала мне эту совсем уж малышовую забаву. И тогда я притихал, может, это меня тащил за собой в сладкие дали подступающий сон. И совершенно точно, что ему помогало одиночество. Причём, не лично моё, а наше с мамой.
Она читала медленно старую книжку, и её тоже тащил к себе сон вместе с одиночеством. Тихо становилось в нашей комнатёнке, какое-то, может, даже успокоение от прожитого дня наваливалось на лоб, на щёки, на грудь, на ноги, и тебя освобождало от тебя же. Уходили тревоги, и радости, и ты плыл в темноте или даже при свете лампочки. Книжка из маминых рук выпадала, она откидывала голову и проваливалась в свой — а может, тоже наш общий — сон.
Я спал, чувствуя свет непогашенной лампочки. Потом она выключалась — это спохватывалась мама. Она поворачивалась на бок, встрескивали пружины в матрасе горьким звоном, и мы отплывали в мир, где нам являлись самые разные сны — и чёрные, и цветные, и горькие, и сладкие — а одиночество всё-таки было у нас с мамой общее, хотя сны разные.
Ведь я мог в любой миг вполохнуться, открыть глаза от страшного провала в никуда, крикнуть: “Мама!” — и она тут же оказывалась возле меня на корточках, гладила меня по голове, спрашивала, что со мной, и приговаривала разные словечки, чтобы я утешился:
— Спи, сынок! Не бойся ничего!
Я трогал её руку или её голову, её волосы, переворачивался на другой бок и отчаливал дальше. В наше общее одиночество.
Только был я не один.
Точнее: никогда не был один.
И ещё — мы ждали писем от отца. После того, как мама проводила его на войну второй раз, открытки и треугольники стали приходить на удивление часто. Некоторые из них, особенно вначале, и это были открытки, он написал чернилами. Потом тетрадные странички, вырванные откуда-то, были заполнены дрожащими карандашными строчками. Папа не писал ничего особенного. Особенно про себя. Только желал.
Мне желал слушаться старших и беречь маму.
Маме желал здоровья и беречь меня.
Пришла жёлтая открытка и к Новому году, правда, она опоздала, и мама очень нервничала, хотя взглядывала на меня, улыбалась и тревогу свою прятала.
— Конечно! — говорила, обращаясь не столько ко мне, сколько к самой себе. — Там так тяжело! Столько раненых привозят! И почта полевая идёт с трудом!
11