Один раз в месяц мама учиняла капитальную стирку. Кипятила на печи пару ведёр воды, выливала их прямо-таки в доисторическое деревянное корыто. Иногда она даже варила в вёдрах особенно грязное бельё, но я видел такое только один раз. Обычно она замачивала наши тряпки,брала кусок хозяйственного мыла и принималась драть мои рубашки и трусы, носки и, если надо, штаны, как и свою одежду, потом отжимала их от лишней воды и кидала в большую корзину. Порой она применяла ребристую железную доску, о которую тёрла тряпьё.
Я уже знал, что после этого, прибрав себя, расхристанную во время стирки, мамочка угостит меня и себя чайком, и мы отправимся бельё наше полоскать.
В соседнем овраге, поперёк его, было деревянное сооружение с двумя крохотными оконцами. Внутри этого барака стояли два слегка наклонённых лотка, деревянных же, из небывало толстенных досок — длинных, промокших насквозь и чёрных. Может, из таких делали когда-то старинные корабли, а тут по колодам этим, — так их называли женщины — денно и нощно текла быстрой струёй ключевая вода от источников на краю оврага.
Мы с мамой корзину с неполосканным бельём грузили на мои санки, я легко, без всяких трудов, катил её по хрусткому морозному снегу, подходили к краю оврага и спускались вниз, по крутой и высокой лестнице в несколько пролётов. Корзина была тяжеленная, мама тащила её обеими руками, и на каждой площадке мы передыхали. Потом спускались ниже.
Не помню, чтоб хоть копейку брали в этой прачечной-полоскальне. Не помню, чтоб и была над ней хоть какая начальница или начальник. Но кто-то же на ночь её закрывал?
Мы распахивали дверь, и сразу тебя окатывал шум стремительно льющейся воды — не как при горных водопадах в теплых краях, — но всё же это был звук льющейся энергии, стремительной струи, мчащейся силы. Если был свободный подход к колоде, я сразу подбегал к ней, перегибался через край, норовя опрокинуться, и протягивал ладошку воде. Меня тотчас обжигал её ледяной холод, я выхватывал руку, не различая, чем отличается мороз от ожога, и дул на кулак, до основания сотрясённый этим ударом ледяного холода.
Мама, конечно, выкрикивала моё имя, одновременно укоряя и предупреждая об опасности, а сама!
А сама выгружала кучу белья на доску, пересекающую колоду, и начинала его полоскать.
Как же это было больно и холодно! Нестерпимо! Но мамочка моя терпела, улыбалась себе, продираемая до основания ледяной водой, и старалась управиться с полосканием как можно сноровистей и быстрее. Полоскать приходилось по два раза, чтобы чище, да ещё выжимать, скручивая бельё обеими руками почти досуха, чтобы из корзины не лилось, да и легче было прополосканное бельишко.
Две колоды, с двух сторон окружённые женщинами разного роста, разного возраста и телосложения, были похожи почти одинаковой чёрной одеждой, к концу войны — телогрейками, всех выравнивающими в единый строй, — платки только на головах имели небольшое отличие, да и те-то, за малым и редким исключением, — чёрные.
Бельё полоскали молча, наверное, остервенело от боли. По крайней мере, когда бывал там я, женщины молчали, может, терялись, что тут говорить при ребёнке? Правда, одна тётка, моложе мамы, заматюгалась однажды вдруг ни с того, ни с сего, может, просто потеряв терпение от пронизывающего холода, так все остальные почти хором заткнули её:
— Эй ты, умолкни!
— Распялилась при ребёнке!
И та умолкала.
Пока мама полоскала, я устраивался у оконца со всё тем же затасканным “Мойдодыром” и незаметно для себя учился буквам и словам, складывал их в строчки и шёпотом повторял узнаваемые и давно запомнившиеся выражения.
Так что говорить, в чёрной полоскальне было трудно, поэтому женщины помалкивали — не речи ведь говорить сюда притащились с тяжкими корзинками. Но однажды одна тётка при нас запела. Да таким крепким, почти мужицким голосом:
— Широка страна моя родная!
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
Почти разом женщины бросили своё бельё — кто выпрямился, а кто так и оставшись согнутой — и воззрились на певицу.
Она была статной, высокой, черноволосой, с пучком волос, завязанным на затылке. Какая-то не наша. Она сверкала глазами и зубами, оглянула тех, кто согнулся, и вдруг приказала:
— А ну, разогнись!
Велела:
— Запевай!
Но никто и не подумал выполнять команду. На минуту прервавшись, женщины снова взялись за своё. Тогда молодайка быстро скинула в корзину свои пожитки, даже не выжав как следует, и не вышла — вывалилась из по-лоскальни. На пороге крикнула:
— Не гнитесь, бабы!
Дверь, как и все в этом мокром бараке, была пропитана сыростью, была осклизлой, поэтому не хлопнула громко, а только чвакнула, едва притворясь.
Чей-то голос спросил:
— Сумасшедшая?
Другой ответил:
— Зэчка. Отпросилась в штрафбат, отпустили к матери повидаться. Вот всё перестирала...
Этих слов я не понял, в них не разобрался, если бы мама, пока мы поднимались по крутой лестнице с корзиной, ставшей ещё тяжелее, не сказала:
— Её не в штрафбат отправляют, а в школу снайперов. Я по работе знаю. Брала у неё кровь на анализ.