— Ну, привет! Рад новой встрече. Мы с вами уже ездили однажды: на Люсинскую улицу, на Рашкину дачу. Помните?
— Как не помнить! Ведь мне в тот день пришлось еще раз смотаться на Люсинскую.
— А зачем?
— Начальство ездило смотреть ваш дом на Люсинской.
—
— Сидор Григорьевич ездил. Смотрел тот дом на Люсинской, который построил ваш дед.
Красное смещение
Пpoчeл в энциклопедии:
«КРАСНОЕ СМЕЩЕНИЕ, понижение частот электромагнитного излучения… Название К.с. связано с тем, что в видимой части спектра в результате этого явления линии оказываются смещенными к его красному концу…»
Вы поняли? Я ни черта не понял. Но мне это подошло.
Среди фотографий моей мамы (а их осталось много, что может себе позволить женщина, знающая цену своей внешности, тем более снимавшаяся в кино) есть одна, еще детская, которая изумляет обыденной трагедийностью контекста.
На этой фотографии — крохотной, вероятно любительской, отпечатанной с негатива в домашних условиях, контактным способом, — она снята в гимназическом платье с белым кружевным воротничком, в черном фартуке. Русые волосы забраны в косицы на затылке. Губки, носик, бровки. И тот удивительный
Но не слишком обольщайтесь этой мягкостью, мы иногда кусаемся.
На обороте фотографии — надпись детским почерком с завитушками: «
Не корите младшую из сестер нерадивостью в школьной грамоте, она была прилежной ученицей, позже работала машинисткой, и никто никогда не попрекал ее безграмотностью. А допущенные в тексте ошибки — «сестрици Оли» — можно счесть украинизмом, по-украински так и пишется, но через краткое «i».
Потрясает датировка: 23 октября 1917 года.
Всего лишь два дня остается до того события, которому сперва не придадут особого значения — тем паче в отдалении от Петрограда; которое сочтут нелепостью, гримасой неспокойного времени; о котором многие подумают — ну, и хрен с ними, с большевиками, нас это не касается; но это коснется всех, всех без исключения, это перевернет судьбы миллионов людей, и их самих, и тех поколений, что придут за ними; это вообще изменит мир до полной неузнаваемости, и он никогда больше не войдет в свои берега, не вернется к прежним очертаниям…
И до этой планетарной катастрофы остается лишь два дня.
Никто ничего не предвидит, не предчувствует.
Просто одна маленькая девочка напишет на обороте своей фотки: «На память дорогой сестрици Оли отъ сестры Лиды». И на всякий случай обозначит дату: «23 октября 1917 года».
Кстати, я до сих пор не знаю, почему фотокарточка с дарственной надписью осталась в бюваре дарительницы.
То ли старшие сестры ударились в бега сразу же, как только до них дошли вести из Петрограда, бросив всё, включая семейные реликвии (но это противоречит сказанному мною выше — что эти события еще никто не воспринимал всерьез), то ли к той поре они уже были далеко от родного дома, где-нибудь в Крыму, в Севастополе, в Одессе, — и возвращаться за реликвиями было недосуг, не по пути.
Мы пили чай из белых кружек с портретами российских самодержцев. Мне достался Александр Третий.
Хотя
Вероятно, Андрон привез эти кружки оттуда, из Америки, из Голливуда, где он вполне успешно поставил несколько фильмов, а теперь вернулся восвояси.
Мы чаевничали на кухне его холостяцкой квартирки на Малой Грузинской.
А предыдущий разговор на ту же тему — о Скрябине — случился лет двадцать тому назад, когда мы оба были еще сравнительно молоды. Тогда мы с Андреем Михалковым-Кончаловским сидели в Дубовом зале писательского клуба, и я уже не помню, что мы тогда с ним пили.
Зато я хорошо помню, что беседа вдруг приобрела желанный творческий накал именно в ту минуту, когда я заговорил о
Я, как умел, объяснял собеседнику, что прометеев аккорд принято считать до-мажорным, хотя он и синтетичен.
Как-то раз мне довелось побывать в Хорхорине, одной из столиц Чингиз-хана в Монголии, в старинном храме. И там буддийский монах, показывая мне древний колокол, раскачал язык, ударил им в стенку — и бронза выдала тот невероятный всетональный аккорд, который звучит в «Прометее»…