На завтрак обычно бывает каша, как правило, рисовая или из мелко перемолотых
Трапеза проходит в полной тишине, даже ложка не звякнет; в конце в миски наливают рисовый отвар. Берёшь палочками кусочек кимчи, начисто вытираешь им посуду, собирая все крошки, и всё выпиваешь. Эту запивку называют «остужающей водой». Рассказывают, что в старину одна девушка воспылала страстью к красавцу-монаху. Сгорая от неразделённой любви, она подсмотрела за ним однажды в дверную щель во время трапезы. Монах вкушал пищу собранно и с достоинством; он выглядел так, будто сошёл с картины, и это ещё сильнее распалило чувства несчастной. Покончив с трапезой, монах ополоснул миску водой, после чего залпом её выпил. Говорят, увидев это, девица вмиг к нему охладела, с тех пор её и след простыл. Однако «остужающая вода» не есть что-то грязное. Как могут быть грязными остатки пищи, которую ты только что ел? Очистив таким образом посуду, монахи наливают в миски для риса простую воду, моют палочки и ложки, а потом с ударом чукби по рядам пускают большую чашу. Собранную воду выливают, а оставшиеся на дне крупицы высыпают в кормушку – диким птицам. Ни крошки не пропадает даром.
Затем всю посуду, начиная с чаши для риса, начисто ополаскивают и вытирают белым полотенцем. После этого миски складывают одну в другую в обратном порядке и завязывают в узел.
За утренней трапезой следует уборка монастырской территории и лёгкая разминка. Потом три часа сидячей медитации, обед, за чаем – беседы о дзене и снова трёхчасовая медитация. Далее прогулка, стирка и прочие дела, ужин и ещё три часа медитации. И вот уже колокол возвещает отход ко сну. Тогда каждый ложится на том же месте, где медитировал, и накрывает подушкой для сидения живот. Такова обычная практика. Существует ещё продвинутая – когда за исключением трёхчасового сна и трапезы всё остальное время посвящается медитации; а также углублённая – когда вовсе не спят.
Той зимой я занимался продвинутой практикой и продержался все три месяца – из чистого упрямства. Из упрямства, граничившего с дерзостью: я решил, что тоже могу стать буддой, что должен им стать… О-о, как же всё тщетно!
– Уразумели? – поторапливал мастер, однако в большом храмовом зале, где собрались две с лишним сотни монахов, стояла мёртвая тишина.
– Уразумели? – снова крикнул он.
В это время сидевший передо мной монах Сугван вдруг поднялся и сквозь толпу направился к помосту. На его шее висела маленькая табличка с надписью «Безмолвие». Мы с ним были ровесниками. Он так яро блюл заповеди, что спешил отвернуться даже от мелькнувшей где-нибудь вдалеке женской тени. Его вера была твёрдой, как алмаз. Старшие монахи любили его и возлагали на него надежды. В пятнадцатый день десятого месяца по лунному календарю, когда община собралась в храме, чтобы обсудить зимний затвор, он вышел и сказал:
– Досточтимые братья! Видно, карма, которую я нажил за прежние жизни, настолько тяжела, что не даёт мне продвинуться в учении. Этот сезон я думаю провести в безмолвии.
После этих слов он больше ни разу не открыл рта, за что его и прозвали безмолвником. Он также получил прозвище «самосожженец»: на его левой руке не осталось ни одного пальца. В день принятия монашеских обетов он расстался с большим пальцем и продолжал взращивать веру, принося таким же образом ежегодную жертву Будде. Каждый раз, глядя на его искалеченную кисть, будто обрубленную каким-то тяжёлым инструментом, я вспоминал, как он обвязывал палец промасленным лоскутом шёлка, поджигал его и, превозмогая боль от горения живой плоти, молился лишь об одном – чтобы достичь буддовости, буддовости. Его исступлённое, сверхмерное благочестие повергало меня в дрожь.
Подойдя к помосту, Сугван сделал три поклона – и вырвал из рук мастера посох. Все взгляды были прикованы к нему. Он снова трижды поклонился, положил посох на помост и вернулся на место. Мастер, который до сих пор сидел не шелохнувшись, покачал головой.