мгновение он не проявил своих чувств, он обошелся со мной как с машиной для удовольствия. Даже если он разлюбил меня, ему не следовало так поступать. Я встала, я ненавидела его тепло. И пошла в гостиную, чтобы выплакаться всласть. Я ничего не понимала. Как наши тела могли стать настолько чужими — ведь они так любили друг друга? Он говорил: «Я так счастлив, я так горд»; он говорил: «Анна!» Руками, губами, своим сексом, всей своей плотью он отдавал мне свое сердце: это было вчера. Эти ночи, воспоминание о которых все еще обжигало меня: под мексиканским покрывалом, на нашей койке, которую баюкала Миссисипи, под сенью кисеи от москитов, перед пылающим огнем камина с запахом смолы, все эти ночи... Неужели они никогда не возвратятся?
Когда я, обессиленная, вернулась в кровать, Льюис приподнялся на локте и с раздражением спросил:
— Это ваша программа на лето? Хорошо проводить дни, а потом плакать всю ночь?
— Ах! Не говорите таким высокомерным тоном! — с жаром отвечала я. — Я плачу от злости. Спать вместе вот так, на холодную голову — это ужасно: вы не должны были...
— Я не могу давать тепло, которого не чувствую, — сказал Льюис.
— Тогда не надо было спать со мной.
— Вам так этого хотелось, — миролюбиво сказал он, — я не мог отказать.
— Лучше было бы отказать. Я предпочитаю, чтобы мы решили никогда больше не спать вместе.
— Так будет, конечно, лучше, если после этого вам приходится плакать всю ночь. Попытайтесь заснуть.
В его голосе не было вражды, одно лишь равнодушие. Его спокойствие сбивало меня с толку; я лежала на спине с закрытыми глазами; шум озера вдалеке походил на гул завода. Правду ли говорил Льюис? Значит, это я была виновата? Да, я виновата, вне всякого сомнения: не столько тем, что выпрашивала его ласки, а тем, что тешила себя ложными надеждами. Льюис наверняка не был до конца честен с самим собой, этим-то и объяснялись внезапные перемены в его поведении, но для такого человека, как он, почти нет разницы между отказом любить и отсутствием любви; он сознательно решил не любить меня, и вот результат: он меня больше не любил. Прошлое окончательно мертво. Смерть без трупа, как в случае с Диего: вот почему в это трудно поверить. Если бы только я могла поплакать на могиле, мне бы это очень помогло.
— Начало вашего пребывания здесь складывается весьма неудачно, — с обеспокоенным видом сказал мне на следующий день Льюис.
— Да нет! — возразила я. — Ничего серьезного не произошло. Дайте мне привыкнуть, и все пойдет отлично.
— Мне так хотелось бы, чтобы все шло хорошо! — сказал Льюис. — Мне кажется, что мы могли бы очень неплохо провести время вместе. Когда вы не плачете, мы отлично с вами ладим.
Он вопросительно смотрел на меня; разумеется, его оптимизм не отличался честностью, Льюис недорого ценил мои чувства, однако тревога его была искренней: причиняя мне боль, он сокрушался.
— Я уверена, что мы проведем прекрасное лето, — сказала я.
И лето действительно могло быть прекрасным. Каждое утро мы пересекали в лодке пруд со студенистыми травами и взбирались на песчаные дюны, обжигавшие мне ступни; справа до бесконечности простирался пустынный пляж; слева он пресекался доменными печами, украшенными огненными султанами. Мы плавали, загорали, наблюдая за белыми птицами на длинных лапах, искавшими себе в песке корм, а потом возвращались к дому, нагруженные, словно индейцы, сухой древесиной. Я часами читала на лужайке в окружении серых белок, голубых соек, бабочек и больших коричневых птиц с красной грудкой; издалека до меня доносился стук пишущей машинки Льюиса. По вечерам мы разводили огонь в кирпичной печи, я размораживала кусок льда с расплющенной в нем курицей либо Льюис отрезал пилой застывший бифштекс, а в золе мы жарили завернутые во влажные листья кукурузные початки. Сидя рядом, мы слушали пластинки либо смотрели на телеэкране какой-нибудь старый фильм или соревнования по боксу. Наше счастье было такой хорошей подделкой, что мне нередко казалось, будто с минуты на минуту оно превратится в настоящее.