Раздался грохот выпавшего из её рук подноса с бутылочками. Какие-то разбились, другие раскатились по полу. Старуха завизжала, глаза её закатились, голова упала на грудь… и психиатр Гуревич подскочил и запрыгал на ближних подступах, опасаясь всего и совершенно ничего не понимая в данном случае острого психоза.
Старуха ринулась к конторского вида тумбе в углу, сорвала телефонную трубку и стала что-то исступлённо кричать в неё непереносимо визгливым голосом. В трубке – это было слышно даже с того места, где привалился к стене зыбкий, как водоросль, Гуревич, – тоже страшно закричал мужской голос. А бабка продолжала вопить даже тогда, когда там, на другом конце провода, мужской голос сменился женским.
Гуревич окоченел. Он всегда коченел в случаях травматических недоразумений, просто в деревянный чурбак превращался.
Катастрофа! Случилась какая-то катастрофа с этим гребаным сэндвичем, понял он. Нет, на сэндвич она не реагировала. Тогда что же – с молоком? Или с тем, что он подогрел это чёртово молоко именно в той чёртовой кастрюльке?
Старик с умеренным интересом разглядывал заходящуюся в похоронных воплях супругу, и все это длилось и длилось, как – банально, но, увы, очень точно – как в ночном кошмаре, когда ты не в силах проснуться и тебе кажется, что на груди сидит свинцовой задницей какая-то потусторонняя сволочь.
И всё это было лишь прелюдией к настоящему кошмару.
Минут через десять снаружи долбанули дверь и в дом ввалились семеро страшных бородатых мужчин – огромных, плечистых, в чёрных кипах, совершенно одинаковых (в мозгу у Гуревича слабой тенью мелькнул детский мультик… что-то было такое: двое из ларца одинаковых с лица?).
Дальше он помнил плохо: память лепила что ни попадя. И то сказать – сон есть сон, его не смонтируешь по собственному желанию, не сморгнёшь, как ресницу.
Всё-таки ясно одно: орать-то они орали, но сильно его не били. Так, наподдали чуток и спустили с лестницы. Да и лестница там – смех один, два пролёта. Это вам не наш парадный питерский ранжир. То, что он приложился физиономией о перила, – так это просто равновесие потерял. Когда его волокли за шиворот к двери, а потом толкали в зад, спихивая с лестницы, он успел порадоваться, что приобретённый в пролетарской школе опыт избиваемого еврея даром не прошёл: сгруппироваться и катиться, закрыв руками голову.
…Синяки держались недели две. Но все это – чепуха, мелочь по сравнению с тем убытком, в который, как выяснилось, он вверг святое семейство. Как объяснил Слава Рубакин (тот, с аппаратурой на груди и с Шолом-Алейхемом на закорках), поступок Гуревича можно сравнить только с ядерной атакой на столицу какой-нибудь империи.
– Ты что, маньяк? – ахнул Слава, когда цветастый сине-желто-зеленый Гуревич пересказывал ему, криво ухмыляясь, происшествие. – Я ж тебя предупредил: семья религиозная. Ты… ты что, совсем ничего в религии не рубишь? Не вари, блять, козлёнка в молоке его матери, хотя бы это ты знаешь? Молочное с мясным здесь не канает, близко даже не лежит, потому и холодильники разные! Понятно, что тебе не заплатили: эти бедняги должны теперь кашировать всю кухню под приглядом раввина, а может и весь дом кашировать!
– …каше… варить? – напрягшись, переспросил Гуревич, сопротивляясь возвращению в кошмарный сон.
Рубакин только рукой махнул.
Ничего, жизнь тоже катится, закрыв голову руками: года полтора спустя Гуревич уже прилично лопотал на иврите, не заикаясь и не застревая в зубах кончиком языка. А ещё через год балагурил и шутил на нём почти как на родном русском, не задумываясь, почему
В садах божественной деменции
Состояние бездомного и безденежного человека в первые месяцы эмиграции описано многажды – в частных письмах, депрессивных воспоминаниях, истеричных газетных статьях и художественных произведениях. О чувствах эмигранта писали Овидий Назон, Данте, Казанова, Лоуренс Аравийский, Джойс, Фейхтвангер и Томас Манн… А также целая шеренга разноплемённых гениев литературы и искусства, не говоря уже о русских литераторах-эмигрантах начала двадцатого века. Пластинка, мягко говоря, заезженная. Каждому эмиграция является в своём облике; она как смерть, которая в наших снах возникает то в образе терзающего тебя мучителя, то в облачном утешении последнего забытья.
Гуревичу на первых порах здешнего бытия сука-эмиграция являлась высохшими костями и пергаментной кожей дементного старичья.
Работал он много, получал крайне мало. Учил язык, дабы сдать на нём экзамен на право работать по своей профессии. Получалось не все и не сразу. Интересно, думал он, глядя на весёлого бритого, как каторжник, экзаменатора, как бы ты на русском ориентировался в своей профессии?
А старики-подопечные сменяли друг друга. Иногда умирали. Гуревичу казалось, что он бесперебойно курсирует вдоль берегов Стикса, волоча на горбу очередного пассажира в ту самую лодку.