Не то было сейчас. Два неурожайных лета подряд, беспримерно суровая зима 1788 года, когда даже реки замерзли, уничтожили плоды крестьянского труда во всей стране.
Голод царил во всех крестьянских хижинах.
Но разве прежде не выдавались также неурожайные годы? Разве раньше крестьяне не голодали? Почему же сейчас, в 1788–1789 годах, крестьяне не молили смиренно господа бога о ниспослании блага и не шли, почтительно сняв шапки, к сеньору или местному богатею просить о помощи?
Чаша крестьянского долготерпения переполнилась. Пусть неясно и нечетко, но мужики, наконец, поняли, что это многовековое феодальное угнетение довело их до такой нищеты и обрекло на невыносимые страдания. И крестьянин теперь поднимался против своего прямого врага — против сеньора.
В разных провинциях королевства одно за другим, а чаще одновременно вспыхивали крестьянские восстания. Крестьяне «пускали красного петуха», громили помещичьи усадьбы, нападали на здания судов, жгли и рвали ненавистные им феодальные акты.
Города были также охвачены народным волнением. Плебейство, вследствие сокращения подвоза продовольствия в города и роста цен на товары, также голодало. В ряде городов — Лионе, Эксе, Дижоне, Марселе и других — доведенная до отчаяния беднота, ремесленники, рабочие выходили на улицу: они разносили дома ненавистных богачей, сбивали замки с амбаров и продовольственных складов и делили зерно, под угрозой народного суда заставляли лавочников продавать хлеб по низким ценам.
Правительство и местные власти были бессильны восстановить порядок. В самой столице королевства, в Париже, в апреле 1789 года рабочие Сент-Антуанского предместья разгромили дома крупных мануфактуристов Ревельона и Анрио и в течение нескольких дней были полными хозяевами этого плебейского района столицы.
Порядок нельзя было восстановить не только потому, что безмерная нужда довела людей до отчаяния; это было невозможно также и потому, что все общественные классы, входившие в состав так называемого третьего сословия — а оно составляло 9/10 нации, — были охвачены нетерпеливым желанием больших политических и социальных перемен.
С тех пор как король вынужден был объявить созыв в мае 1789 года Генеральных штатов, повсюду в больших городах и маленьких деревушках шли выборы депутатов, составлялись и обсуждались наказы, вся страна была охвачена небывалым политическим возбуждением.
Повсеместно происходили народные сборища, импровизированные, стихийно возникавшие собрания, везде возникали бурные споры, дебаты.
Появлялась и стала быстро расти в небывалых еще размерах политическая литература: газеты, брошюры, листовки, прокламации, расклеиваемые на стенах. Позднее историки подсчитали, что за полтора года до открытия заседаний Генеральных штатов было издано одних лишь политических брошюр около четырех тысяч разных названий.
Никогда еще за тысячелетнюю историю Французской монархии не было истрачено столько чернил и произнесено столько слов!
Но о чем говорили, к чему призывали все эти бесчисленные брошюры, плакаты, листовки, все эти народные трибуны и провинциальные Цицероны?
Все жаждали перемен. Всех пленяло это заманчивое, это сулящее так много неизведанного, немного загадочное и так разно понимаемое, но прекрасное для всех слово «свобода» — «liberté». Какому-нибудь недоучившемуся школяру или судейскому клерку достаточно было вскочить на скамью под широкими зелеными листьями каштана и звонким, дрожащим от волнения голосом выкрикнуть: «Vive la liberté!»— «Да здравствует свобода!» — и гром рукоплесканий сотрясал воздух. Этот немудреный оратор, наверно, казался всем присутствующим самым выразительным и красноречивым трибуном, угадывающим тайные помыслы и чувства народа.
«Да здравствует свобода!» — вся Франция повторяла эти слова. Но что скрывалось за этими немногими словами, обладавшими такой магической, притягательной силой?
Означала ли «свобода» одно и то же для маркиза Мари Жана Поля Рок-Ив-Жильбер-Матье Лaфайета, аристократа и богача, заслужившего генеральские эполеты в освободительной войне американских повстанцев, и для господина Жана Жозефа Мунье, состоятельного буржуа и юриста, возглавлявшего недовольных в Дофине в 1788 году, или для Жана Россиньоля, рабочего-серебряника, не имевшего никаких заслуг в прошлом, но пошедшего драться на улицах Парижа в день 14 июля?
Но какие гарантии неприкосновенности имущества нужны были рабочему, если у него не было никакого имущества вообще? Там, где у Мунье стояло ограничительное «только», для Россиньоля лишь наступало начало. Свобода в его представлении была безбрежной; она не имела границ; она должна была быть всеобщей, всеохватывающей, всеобъемлющей; она представлялась новой, высшей ступенью в развитии человеческого общества; она была лишь инообозначением давней мечты о человеческом счастье.
Нередко вместе со свободой произносилось и другое слово, обладавшее такой же притягательной силой: «Равенство!»