«Кажется, – говорит Вл. Ив., – что со времени прошлой постановки “Горя от ума” на театре прошло не пятнадцать, а сто лет».
Двадцать третий год, Мейерхольд в начальниках.
– Не грустите, – хочется ему ответить, – за следующие пятнадцать пройдет двести. И не только на театре.
А в начале двадцать первого века, стоя на канале Грибоедова, я стала было объяснять англоязычной аудитории:
– Грибоедов – автор одной-единственной пьесы, которую знают все в этой стране. Главный герой, живший за границей, возвращается в Россию, полный надежд и воспоминаний, но двуличие… коррупция… грубая лесть…
Тут англоязычная аудитория заскучала и начала рассматривать памятники архитектуры, и я поняла, что уже говорила все это – от своего лица.
Ведь пьеса-то про нас! Чацкий – совершенно понятный нам, эмигрантам, человек. Наши неуместные, бестактные пламенные монологи начались с момента поднятия железного занавеса и продолжаются до сих пор. Трудно было нам с Чацким удержаться от лекций, сравнений и советов, от праведного возмущения и порицания. Попав с корабля на бал, да еще и со сменой временных поясов, –
Мои нелепые проповеди, попытки кидаться к окну и открывать форточку в задымленном сладким и приятным дымом помещении – все это вызывало сначала тихое, а потом и явное раздражение людей, живущих в цивилизации, где боятся сквозняков.
Я вопила:
– Блат! Коррупция! Непотизм вопиющий!
–
Все тогда говорили об окружающей тьме невежества. И каждый считал себя лучом света.
Как раз в дни моего приезда праздновался очередной славный юбилей, и крестишки были вполне реальные, почти каждому представителю интеллигенции начальство выдало на той неделе по ордену. Милая, очень интеллигентная, журналистка с гордостью рассказывала о снятом ею для телевидения сюжете: торжественное открытие нового храма.
– Храм же уродливый! – возмущалась я. – Бюджет разворовали! В стране дети беспризорные, проституток экспортируете,
Ясно помню ощущение, что за спиной у меня переглядываются и пересмеиваются. Наивняк Чацкий, такой наивняк…
Мой раж был неуместным и бестактным, и я начала чувствовать себя даже и не мечтателем опасным, а этаким придурочным Кандидом.
Что-то объединяло их, мне уже недоступное. Понимание, что рассчитывать можно только друг на друга, а для этого помогать друг другу всеми возможными способами, и детям друг-дружкиным помогать, и держаться вместе, старых связей не нарушать, и для этого не морализировать.
Выросли люди, повзрослели. Не порядочность их теперь объединяла, а взаимопомощь.
Все это было много лет назад. Вообще-то говоря, вся эта взаимопомощь сильно ухудшила ситуацию. Теперь храм стал для интеллигентов печальным символом. Моя правота как бы подтвердилась – но была ли это правота? Правильные мысли, высказанные в неправильном месте и в неправильное время, – глупость. Историческая несправедливость заключается еще и в том, что ничтожество, оказавшееся в нужном месте в подходящий момент, – уже и не ничтожество.
Что еще можно сказать про мое замечательное издание «Горя от ума»?
Художник Добужинский эмигрировал уже в следующем, двадцать четвертом, году. А худож. Чехонин – через пять лет.
Переход от детской литературы к классике совпал для меня с переездом из коммунальной квартиры в писательский дом, кооператив на Аэропорте.
После двадцатого съезда произошли изменения не только в области культуры и политики, но и в экономике.
Город много лет не достраивался, не ремонтировался, только разбомбленное было расчищено. Городской пейзаж выражал лучше всего одно чувство: тоску.
Снег, снег, всюду снег, месиво, крошево – и с чем, кроме тоски, можно на него глядеть? Снег желтый. И окна желты. Потому что еще шелковые абажуры с бахромой остались, еще не всюду повесили люстры с тремя рожками.
И вот мир начал просыпаться после шока. В обманчивом тумане оттепели оттаивал мусор, и между мусором – сокровища и забытые, неглубоко захороненные скелеты.