— Нет, мадам, — мягко говорит доктор. — Все это уже миновало. И не сложится иначе. Вы можете вернуться в прошлое — и я побуждаю вас к этому, — но не можете его изменить, не можете прожить заново, по-другому. Вы можете говорить о себе в третьем лице, пытаясь отмежеваться оттого человека, но это не изменит факта, что вы Мари-Бланш Маккормик Фергюс и сейчас шестьдесят пятый год. Дорога вашей жизни привела вас сюда, в
— Какой позитивный смысл может иметь смерть маленького мальчика, доктор? Я говорила вам, я не хочу говорить о Билли. Уходите. Я очень устала.
— Хорошо, мадам Фергюс, — говорит доктор, умиротворяющим тоном. — Все хорошо. Мы не будем говорить ни о чем, чего вы не хотите. И я сейчас уйду. Завтра мы побеседуем снова.
— Пожалуйста, попросите, чтобы мне принесли коктейль, хорошо, доктор? Джин с тоником был бы очень кстати… а лучше пусть принесут целую бутылку и без тоника. Тогда я найду покой.
Доктор улыбается своей печальной верблюжьей улыбкой и слегка кланяется.
— Конечно, мадам.
3
Моя соседка по квартире Ронда — прелестная рыжеволосая девушка из Милуоки, высокая, даже долговязая, с сильным голосом, который превосходно разносится по сцене. Гейл — блондинка из Канзас-Сити, слегка грузноватая, в наших спектаклях она часто играет матрон. При моих темных волосах и маленькой фигурке наша троица совершенно не похожа друг на дружку. Ронда и Гейл, цветущие уроженки Среднего Запада, из обеспеченных семей, считают меня ужасно экзотичной. Уже сам факт, что я француженка, кажется им слегка скандальным, а когда я что-нибудь рассказываю о своем окружении, глаза у них расширяются от изумления. Я не преувеличиваю: мои рассказы о жизни в Париже, Лондоне и Кицбюэле для них настолько необычайны, будто я прилетела с Марса.
В результате, хотя обе на год-два старше меня, я фактически стала вожаком нашей компашки — не говоря уже о том, что главенствую в квартире. Вдобавок они отличаются могучим среднезападным аппетитом (я успела заметить, что американцы, а особенно уроженцы Среднего Запада, поглощают огромные порции еды), и я расширяю их кулинарные горизонты, знакомлю их с французской кухней. Нам втроем очень весело. Я готовлю им
Ронда и Гейл поднимали вокруг моей готовки такую шумиху, что можно было подумать, будто они ужинают у «Максима», едят изысканные блюда, придуманные шеф-поваром, а не простой бургундской крестьянкой. Замечательно иметь столь непритязательную аудиторию, притом с этаким аппетитом.
Сама Школа Гудмана требует больших усилий, но я рада хотя бы не иметь дела с математикой и другими науками, абсолютно для меня непостижимыми. Правда, мне очень трудно дается американское произношение, сомневаюсь, что я вообще сумею его освоить. Мне кажется, театр — чудесный мир, где ты окружен интересными творческими людьми, такое облегчение по сравнению с чикагским республиканским обществом, куда мамà безуспешно пыталась меня ввести. Вдобавок, конечно, весело изображать кого-то другого, нежели ты сам.
В театре у меня новый ухажер, ирландский юноша, начинающий драматург из Детройта, по имени Сэм Коннор. Отец Сэма — один из организаторов в детройтском профсоюзе рабочих автомобилестроения. А Сэм — пламенный молодой социалист, с шапкой растрепанных курчавых волос и пронзительными голубыми глазами, которые словно сверлят тебя насквозь, выявляют все твои самые темные секреты еще прежде, чем ты откроешь рот. Сэм презирает семейство Маккормик и всех прочих разбойничьих баронов Чикаго и часто обрушивается на этих угнетателей рабочего класса с диатрибами. Но, как мне кажется, в первую очередь именно моя принадлежность к этому семейству и привлекла Сэма ко мне; ведь у тех, кто ничего не имеет, ненависть к имущему классу зачастую соседствует с завороженностью и завистью. Противоположности притягиваются.
— Неужели вы, французы, не извлекли урок из своей революции? — спрашивает меня Сэм.
— Извлекли. Научились бояться социалистов, — отвечаю я, — анархистов и революционеров, которые спят и видят отнять наши деньги и имущество и отрубить нам головы.