— Это сиг, сиг, — повторял Пашка. — Смотри, жировой плавник. Иван Иваныч, вы поймали сига!
Ивану Ивановичу было, похоже, совершенно все равно, кого он поймал — он глядел своими круглыми голубыми глазами на воду, на байдарку, которая качалась на больших пологих волнах, на нашу освещенную заходящим солнцем стоянку, которая так хорошо была отсюда видна с ее палаткой, кострищем и столиком, сложенным из больших камней, на небо, сосны, на наши важные лица, и в глазах у него было столько счастья, что ему можно было все простить, даже штурм казарм Монкада. Мы смотрели на этого нескладного толстого человека как на чудо. Боже мой, ему было пятьдесят пять, он казался нам, двадцатитрехлетним, глубоким стариком. И как странен был он, как непонятен, непостижим со всей своей учительской жизнью в далеком, никогда не виденном нами Душанбе. Какая страшная пропасть была между нами и чем можно было ее зарастить?
После сига клев как отрезало, мы меняли глубину, насадку, место и даже отплыли подальше от берега, но в конце концов плюнули и вернулись на стоянку.
Накатилась короткая августовская ночь, граница между нею и светом проходила через наши головы — к югу была звездная темень, а на севере не гасла зеленоватая полоска света. Мы развели огромный костер, разлили водку, которая совсем нас не брала, и закусывали ее кусочками свежезасоленной нежнейшей рыбы. Даже Иван Иванович не стал на сей раз отнекиваться. Он выпил вместе с нами, и с непривычки его вскоре развезло, учитель наш вдруг расчувствовался и начал, задыхаясь, говорить, что нас очень мало и мы должны любить друг друга, не раздражаться, не обижаться, а прощать.
— Кого мало, Иваныч?
— Вы не понимаете — нас мало, а вы почему-то ссоритесь, не ссорьтесь, парни, не надо, не надо, — повторял он, качая пьяной головой, поднимая палец и восклицая: — Сик! Сик!
Пьяный, он стал еще добрей и круглей и смотрел так бесхитростно и простодушно, что не знаю, как Пашке, а мне сделалось стыдно за то, что я на него сердился, раздражался, и захотелось произнести тост, сказать что-то хорошее, но тут поднялся Пашка.
— Чайку? — сказал он и, шатаясь, пошел ставить котелок.
К утру задул ветер, снова поднялась волна, палатку залило водой, и, нетвердо стоявшие на ногах, мы ее переставляли. А потом погода совсем испортилась, зарядили дожди, мы пережидали их несколько дней и все равно уходили в дождь.
Мы хотели вернуться домой самое позднее к середине августа и взяли с собой продуктов, водки и курева только на этот срок и с очень небольшим запасом, но из-за того, что потеряли время, проторчали лишнюю неделю, все съели, выпили и скурили, оголодали, изругались и если б не Иван Иваныч, наверное, друг друга просто сожрали бы. Но перед ним было стыдно.
Уходили мы с воды в морось недалеко от поморской деревни уже за Полярным кругом. Собрали кости от байдарки и принялись сушить шкуру. Впрочем, сушить — это было громко сказано. Под мелким дождем ее можно было только мочить.
Невысокого роста мужичок в поношенном черном пиджаке подошел к нам и присел на корточки. Руки у него тряслись.
— С озера?
Мы кивнули.
— Ну, как рыбалка?
— Сига поймали.
— Сетью?
— На удочку.
— На удочку? — мужик перестал дрожать, и что-то странное почудилось мне в его голосе.
— Ну да, — несколько даже обиженно сказал Пашка. — Что, нельзя на удочку сига поймать?
— Нельзя, — ответил мужик мрачно и спросил: — А кто поймал-то?
— Вот он, — и мы указали на толстого запыхавшегося человека, который в это время возился с рюкзаками.
— М-м-м, — сказал мужик обреченно, точно у него заныл зуб, и, забыв, зачем он к нам подошел, отправился прочь.
Следующей ночью мы сели в поезд и узнали, что в Москве за то время, покуда мы плавали по озерам и протокам, случился путч, выходили на улицу танки, но люди их победили, и мы выпили и закричали «ура!», возбужденно обсуждая произошедшее и страшно жалея, что пропустили очень важное и нас не было в ту ночь на площади. Мы говорили громче обычного и дивились тому, что, похоже, никто из пассажиров не был озабочен случившимся и совсем не радуется московской победе, только Иван Иваныч вдруг принялся снова насвистывать марш кубинских бородачей и лицо его приняло дурашливое выражение, но за этой дурашливостью мне почудилась тревога.
На вокзале мы расстались, уверенные, что через год все вместе пойдем снова. Но потом наступила голодная зима, жили мы трудно, но как-то жили, помогали друг другу и строили планы на новое лето, закупали тушенку и водку и мечтали добраться до еще более далекого озера, где сигов как грязи; потом в декабре распался Союз, до которого нам в общем не было дела, и мы совсем о нем не жалели, только мельком я подумал о том, что наш костровой живет теперь в другой стране. Но печалиться из-за этого было некогда, своих хватало проблем. А потом посреди вьюжной зимы мне позвонил Пашка. Против обыкновения в его голосе не было никакого задора.
— Иван Иваныч умер, — сказал он тихо. — Приедешь?
Мы сидели у Пашки на Гоголевском, пили водку, которая не брала нас так же, как в ту ночь, и оба думали об одном: в поход мы теперь не пойдем.