НН поучает ее и выговаривает ей, и даже когда ничего не говорит прямо, она чувствует его осуждение. Она дурная мать – неправильно воспитывает Алю; не спит ночами и считает это в порядке вещей, хотя ночь дана для сна, а не для гостей и разговоров. Кроме того, ему совсем не все равно, что подумают о них обитатели соллогубовского флигеля, когда Аля приносит ему от Марины букетик душистого горошка. Он придирается к ее слишком вольным высказываниям и готов читать мораль – между тем как часто это всего лишь ее страсть к острому словцу. «Мой язык легкомыслен, – записывает Марина, – я соблазняюсь репликой, бросаю ее в воздух, а НН заносит ее в мой позорный список!»
Она поражена в самое сердце. «Я так это забыла – быть нелюбимой!!! – это так ново для меня!» – записывает она. В записях этих недель она бьется, как пойманная в силки птица, – без толку бьет крылами, страдает от невыносимой душевной боли и решительно не способна увидеть происходящее трезвыми глазами. Она вспоминает давние свои страдания, вызванные разрывом с Нилендером: они были мучительными главным образом тем, что его упреки так и остались ей непонятными. В утешение себе вспоминает Володю Алексеева: вот кто ни в какой ситуации не позволял себе унижать ее поучениями!
Ее новый знакомец оказался не просто моралистом, но и жестокосердым человеком… Он способен сказать об Але, что в ней нет естественности, что у нее «не улыбка, а гримаска». И это говорится прямо в глаза обожающей свое дитя матери! Он пренебрежительно говорит о «стишках» как о «пене слов» (поэту!), способен упрекать Марину в ее чрезмерно восторженном восхищении Блоком. Поэзию его НН называет всего лишь «выплеснутым стаканом», в то время как полотна Рембрандта – «океан»…
С трудом Марина уясняет себе решительное свое несходство с новым кумиром. В ее сознании начинает выстраиваться в один ряд странное для нее беспокойство НН о своей «репутации», и сердечная его глухота, и неприятие книг сестры Аси, и отсутствие вкуса к шутке, и пристрастие к «полезным трудам» – вроде возделывания огородных грядок на территории Дворца. «В нем нет “пронзенности”», – говорит о новом знакомом маленькая Аля, с пеленок усвоившая материнскую шкалу ценностей.
Некогда в разговоре с Волошиным Марина пошутила, что от всего умнеет, даже от любви. Но это так и есть.
С пером в руке ежедневно размышляя над тетрадкой, страдая от черствого сердца художника, как только она умеет, Марина упорно вглядывается в суть происходящего.
Ее сердце разрывается, но ум интенсивно включен в осмысление.
Это ее любимейшее занятие – облекать увиденное в глубине вещей в слова, стихи, формулы. Кажется, если она не назвала словом (письменным!) что-то с ней происходящее, оно просто для нее реально не существует: не было! Чуть ли не каждый перебой ее сердца – объект напряженного наблюдения; она стенограф и кардиограф, она изучает и она лечит себя этими записями! И потому их решительно нельзя читать как обычный дневник. Слишком нестандартен их автор по своему душевному устройству, слишком специфичен сам тип записей. Она размышляет: «Боже мой, а говорят, что нет души! А что у меня сейчас болит? – Не зуб, не голова, не рука, не грудь – нет, грудь! в груди, там, где дышишь… но все время болит, все время ноет, нестерпимо!» Несколькими строками ниже: «Мои пороки: легко целую руку, пишу веселые стихи, люблю Блока – других, клянусь, не знаю!» Рядом рождается афоризм: «У НН – пороки его достоинств. У меня – достоинства моих пороков».
Записи этого мая – и еще июня – в иных местах кажутся какой-то словесной записью смерча, с которым мы оказываемся лицом к лицу; чуть ли не свидетельствами помешательства. Но влюбленность такой безмерной остроты и есть помешательство. Что с того, что продолжается оно не год и не жизнь, а всего несколько месяцев, – от этого боль не легче! «Пишу только для себя, чтобы как-нибудь продышаться сквозь жизнь и день», – записывает она. (Как же неблагоразумно и даже бестактно было издавать ее записные книжки совсем без купюр! Какого бесцеремонного джинна выпустили из бутылки на простор досужих суждений черни! Ни оценить, ни понять истоков этого строя души она не способна. Она ничего тут не может узнать – всё иное! А раз иное, значит… логика черни известна. Из тех же самых соображений Пушкин в свое время протестовал в письме к Вяземскому против издания дневников Джорджа Байрона.)