Обладающая эффектом преображения звуковая игра на слове всадник
, которая лежит в основе порождения семантической и, следовательно, символической функции музы в поэме «На Красном Коне», чрезвычайно напоминает звуковую игру с именами Блока и Ахматовой в соответствующих циклах; здесь, впрочем, «имя» – это, напротив, анонимное именование, которое таким образом лишено угрожающего ономастического очарования двух других имен. Безымянность всадника свидетельствует о том, что он – эманация мифа и, каким бы грубым и насильственным ни казалось его воздействие на Цветаеву, он никогда по-настоящему не овладевает ею – не околдовывает ее, – как способны это сделать реальные Блок и Ахматова. Всадник – образ «Другого», однако он не обладает удушающей, внешней реальностью; иными словами, он – идеальная муза Цветаевой.Любовное обращение всадника к Цветаевой в заключительной строфе поэмы с предельной остротой выражает ее освобождение от пола, последней преграды ее гению:
И шепот: такой я тебя желал!
И рокот: такой я тебя избрал,
Дитя моей страсти – сестра – брат —
Невеста во льду – лат!
Моя и ничья – до конца лет.
Я, руки воздев: Свет!
– Пребудешь? Не будешь ничья, – нет?
Я, рану зажав: Нет.
Автограф поэмы «На Красном Коне», заключительные строки
Именование поэта словом среднего рода дитя
и уравнивание понятий сестра и брат повторяют мысль о том, что поэтическое освобождение для Цветаевой как женщины-поэта возможно только с уничтожением всяких половых различий и самого ее тела, маркирующего ее как женщину. Здесь же лежит объяснение того, почему она должна обречь себя на безбрачие («Не будешь ничья, – нет?») ради опыта духовного просвещения («Свет!»)[135]. Через асексуальное (антисексуальное) соединение с всадником на красном коне она достигает цельности существования, которая ранее была ей недоступна. В освобождении от гендерных преград она одновременно освобождается от безответности своего желания, которая отравляет ее отношения с Блоком и Ахматовой. Всадник желает и выбирает ее так же, как она желает и выбирает его; риск сексуальности и границы субъективности рассыпаются в этой бесконечной взаимности неоднозначной активности в деле вдохновения. Однако язык, которым Цветаева выражает этот асексуальный, духовный идеал, насыщен эротической страстью. В области поэтического воображения любовь и поэзия сливаются, отождествленные вдохновительным союзом Цветаевой и всадника, сливаются, отвечая ее глубочайшей творческой интуиции; всадник, выбрав ее в качестве возлюбленной, тем самым одновременно подтверждает ее поэтический гений.В конечном счете, этот союз принадлежит более к области потенциального, чем реального, – это не-соединение, находящееся в состоянии непрерывного становления:
Немой соглядатай
Живых бурь —
Лежу – и слежу
Тени.
Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне —
Мой Гений!
В моем прочтении финальный пассаж поэмы описывает не творческий паралич, но ровно обратное: здесь мы видим картину цветаевского идеала творческой восприимчивости, где стерты феномены повседневной реальности, и поэт, пребывая в напряженном ожидании, готовится взмыть ввысь. Кажущийся парадокс этой пустоты-в-полноте повторяется в неоднократно прокламированном Цветаевой предпочтении чистого листа: «Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще – уже – всем!» (4: 133). Образ себя как именно такого пустого листа, открытого «перу» ее музы, в стихотворении 1918 года, которое на протяжении всей жизни оставалось среди самых ее любимых, созвучен финалу поэмы «На Красном Коне»: «Я – страница твоему перу. / Всё приму. Я белая страница. / Я – хранитель твоему добру: / Возращу и возвращу сторицей» (1: 410). Цитируя годы спустя это стихотворение в эссе «История одного посвящения», Цветаева определяет его как «молитву» («Ведь это же молитва!» (4: 135)).