Читаем Марина Цветаева. По канату поэзии полностью

Вариации на темы фрагментированности, невыразимости и одиночества определяют все остальные стихотворения цикла «Провода» и составляют основание для создаваемого в этом цикле нового мифа о поэтическом гении, – ведь невыразимость горя Цветаевой и есть свидетельство достижения ею высших сфер сознания. Поэтому во втором стихотворении цикла подлинность ее страданий объявляется одновременно и превосходящей высочайшую литературу («мало для такой беды / Всего Расина и всего Шекспира!»), и бесконечно, необычайно малой («Но был один – у Федры – Ипполит! / Плач Ариадны – об одном Тезее!») (курсив мой. – А. Д. Г.)[184]. В другом стихотворении цикла новое понимание Цветаевой радикальной автореферентности ее страсти отражено в образе ее самой как некоей сущности, объемлющей всепроникающую бесконечность собственной потери: «Тщета! во мне она! Везде! закрыв / Глаза: без дна она! без дня!». Бездонная и нескончаемая, мука Цветаевой преодолевает физические границы пространства и времени, преображая ее тело в воплощение разлуки и смерти: «Раз Наксосом мне – собственная кость! / Раз собственная кровь под кожей – Стиксом!»

Возлюбленный, по которому тоскует Цветаева, также претерпевает метаморфозу. Он – незримый дух, она – незрячий певец; и в этой вдвойне невозможной связи – мучительное совершенство их соединения и неслиянности; их взаимная дополнительность такова, что делает невозможной их встречу в этом мире: «О, по каким морям и городам / Тебя искать? (Незримого – незрячей!)». Однако Цветаева – единственная, кто способен его найти, потому что только она обладает ясновидением; обычное человеческое зрение не подходит для поиска незримого. Мы помним о важности фигуры слепого странника в стихах Цветаевой, обращенных к Ахматовой; здесь она, тоскующая по Пастернаку, сливается с образом слепца, чтобы самой превратиться в такого поэта, каким она раньше мечтала стать. Пастернак в качестве ее музы – как и ее новая концепция поэзии и собственного, просторного поэтического «я» – определяется огромностью того, чем он не является:


Терзание! Ни берегов, ни вех!


Да, ибо утверждаю, в счете сбившись,


Что я в тебе утрачиваю всех


Когда-либо и где-либо небывших!



Боль, которую испытывает Цветаева, столь огромна именно благодаря ее ясному и четкому сознанию того, что интенсивность ее страсти равна ирреальности объекта этой страсти. Соответственно, мука сексуального желания, о которой она здесь говорит, не может быть выражена никаким иным способом, кроме поэтического.

Цветаева высвечивает эту жестокую логику в третьем стихотворении цикла «Провода», структурируя свою невыразимую скорбь треугольником, отображающим неизбежное сосуществование любви, боли и поэзии. Такой треугольник, имплицитно присутствующий в мифе о Психее, рушится при отсутствии любого из своих элементов. (Характер взаимоотношений между тремя этими элементами разъясняется в стихотворении «Слова и смыслы», написанном вскоре после цикла «Провода», где дается формула: «длить – даль – и боль» (2: 190)). В самом деле, для Цветаевой вдохновение состоит в том, чтобы длить боль безнадежной любви; «лирические провода» – идеальный образ для передачи этого творческого продлевания: «Знай, что доколе свод небесный, / Доколе зори к рубежу – / Столь явственно и повсеместно / И длительно тебя вяжу». Цветаевские горизонтальные лирические провода превозмогают и преображают даже законы физики: все время и все пространство сжимаются в вертикаль, когда она привязывает к себе Пастернака «весною стоков водосточных / И проволокою пространств». Иначе говоря, образ лирического расстояния, разделяющего двух любящих, есть одновременно поэтический вектор Цветаевой (стрела Амура – в руках ослушавшейся, восставшей Психеи).

Лирическое «связывание» Цветаевой Пастернака в цикле «Провода» – признак нового понимания ею того, что значит обладать возлюбленным, понимания, которое Ариадна Эфрон интерпретирует следующим образом:

«<…> боязнь посторонних глаз, сглазу <…> столь были присущи Марине с ее стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом – или душой человеческой… Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев…»[185]

Перейти на страницу:

Похожие книги

Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского
Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского

Книга Якова Гордина объединяет воспоминания и эссе об Иосифе Бродском, написанные за последние двадцать лет. Первый вариант воспоминаний, посвященный аресту, суду и ссылке, опубликованный при жизни поэта и с его согласия в 1989 году, был им одобрен.Предлагаемый читателю вариант охватывает период с 1957 года – момента знакомства автора с Бродским – и до середины 1990-х годов. Эссе посвящены как анализу жизненных установок поэта, так и расшифровке многослойного смысла его стихов и пьес, его взаимоотношений с фундаментальными человеческими представлениями о мире, в частности его настойчивым попыткам построить поэтическую утопию, противостоящую трагедии смерти.

Яков Аркадьевич Гордин , Яков Гордин

Биографии и Мемуары / Литературоведение / Языкознание / Образование и наука / Документальное
Хлыст
Хлыст

Книга известного историка культуры посвящена дискурсу о русских сектах в России рубежа веков. Сектантские увлечения культурной элиты были важным направлением радикализации русской мысли на пути к революции. Прослеживая судьбы и обычаи мистических сект (хлыстов, скопцов и др.), автор детально исследует их образы в литературе, функции в утопическом сознании, место в политической жизни эпохи. Свежие интерпретации классических текстов перемежаются с новыми архивными документами. Метод автора — археология текста: сочетание нового историзма, постструктуралистской филологии, исторической социологии, психоанализа. В этом резком свете иначе выглядят ключевые фигуры от Соловьева и Блока до Распутина и Бонч-Бруевича.

Александр Маркович Эткинд

История / Литературоведение / Политика / Религиоведение / Образование и наука