Несмотря на отдельные случаи непонимания, переписка Цветаевой и Рильке читается в полной мере как диалог равных, где каждый без смущения критикует другого – и никто не обижается, уважая своеобразие взглядов и чувств собеседника. Оба поэта неизменно готовы объяснить, оправдать, принять точку зрения другого и простить. Отнюдь не будучи в положении «насильно втянутого в то, что, начавшись как переписка, превратилось в эпистолярную гонку с одним соревнующимся»[244]
, Рильке, всегда ценивший эпистолярную дружбу с очень разными женщинами и деятельно в ней участвовавший, выступает как корреспондент честный, открытый и искренний в своем восхищении и сочувствии Цветаевой – при этом столь же открыто выражая опасения, если таковые возникают. Его письма не менее чем ее исполнены огромной нежности и даже страсти, он с абсолютной щедростью делится с ней своими мыслями, чувствами и жизненной мудростью.Я связала бы досаду Цветаевой, – обнаружившей, что Рильке, даже опираясь на ее маргиналии, едва одолевает ее ранние, сравнительно бесхитростные, стихотворения, – с внезапным и болезненным осознанием культурного разрыва с Рильке; именно об этом она и пишет Пастернаку[245]
:«Борис, последующее – гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря
Цветаеву уязвило именно упоминание Гончарова, такого прозаичного и архаичного, поскольку такое упоминание указывает на диссонирующе иностранную точку зрения Рильке на русскую литературу – а не собственно несовершенное (с отвычки) владение им русским языком. Ведь Рильке для Цветаевой, о чем она пишет не раз, – универсальный, идеальный Поэт поэтов, для которого не должно быть языковых и культурных барьеров. И все же неспособность Рильке в полной мере понять стихи Цветаевой не помешала ему высоко оценить ее поэтический талант, проявившийся в изощренной словесной игре и блестящих формулировках ее писем, которые все написаны на прекрасном немецком, о котором Рильке отзывается нежно и восторженно:
«Твой немецкий. Нет, “спотыкаться” не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит спуск: сейчас или позже, несколькими ступеньками ниже, чем ему казалось, внезапно. Какой ты обладаешь силой, поэтесса, что и в этом языке способна достигать своей цели, быть точной и оставаться собой.
Очевидно, что, не имея возможности до конца понять стихи Цветаевой, Рильке абсолютно не сомневался в ее поэтическом даре и даже смог опознать своеобразную поэтическую печать, оттиснутую на ее эпистолярной, написанной на чужом языке, прозе. Нет сомнений в том, что эти поэты понимали друг друга поразительно хорошо и ни разу не погрешили в уважительном и внимательном отношении друг к другу.
Даже получив письмо Цветаевой от 2 августа, полное предельно чувственных, сексуальных намеков, Рильке не отталкивает ее – вопреки тому, что утверждают некоторые исследователи, пытаясь понять, почему прервалась их переписка. Напротив, когда в первых словах письма от 19 августа, ставшего последним его письмом к Цветаевой, он корректирует ее восторженное предвкушение грядущей встречи, его замечания должны читаться не как дистанцирование от ее бурных надежд на интимность, а лишь как указание на то, что он скоро умрет:
«Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни…: но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет»[247]
.Сама структура этого утверждения свидетельствует о том, что «Да» Рильке связывает с потенциальностью жизни, а «Нет» – с непредсказуемостью смерти. Он говорит «да» желаниям и мечтам Цветаевой, но предупреждает ее, что за пределами их взаимных «хотений» могут таиться неизвестные «нет». Предпринятая Рильке семантическая абсолютизация междометий «да» и «нет» близка Цветаевой, которая сама не раз аналогичным образом использовала эти слова в своих стихотворениях[248]
.