Поэтическое родство с Владимиром Маяковским Цветаева ощущала всегда, несмотря на диаметрально противоположное отношение к советской власти, — сходство основывалось на том, что эти поэты воспринимали и слово, и жизнь с одинаковой страстной безоглядностью[317]
. В русской эмигрантской среде, однако, практически никто не разделял симпатии Цветаевой, и несколько приветственных слов, сказанных ею о Маяковском, которые увидели свет на страницах просоветской газеты Сергея Эфрона «Евразия», сделали ее объектом резкой критики[318]. В апреле 1930 года — для кого-то неожиданно — Маяковский выстрелил себе в сердце. Свое эссе 1932 года «Искусство при свете совести» Цветаева завершила искренней данью его памяти:«Владимир Маяковский, двенадцать лет подряд (т. е. после революции октября 1917 года. —
Если есть в этой жизни самоубийство, то оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни.
Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой.
Если есть в этой жизни самоубийство, оно не одно, их два, и оба не самоубийства, ибо первое — подвиг, второе — праздник. Превозможение природы и прославление природы.
Прожил как человек и умер как поэт» (5: 374).
Откликаясь, вероятно, на рифмованный фрагмент из предсмертной записки Маяковского о том, что «любовная лодка разбилась о быт»[319]
, Цветаева воспринимает его смерть как высшую точку борьбы поэта и человека внутри Маяковского. В некрологическом цикле «Маяковскому» (2: 273–280) о Маяковском-человеке она вспоминает в выражениях грубых, юмористически сниженных — в конце же обращается к Богу с кощунственной просьбой: «Успокой <…> душу усопшего врага твоего»[320].Темы смерти, самоубийства, рокового конфликта между телом и душой поэта, — к этим темам Цветаева обращается в связи с самоубийством Маяковского, — принадлежат к кругу основных, занимавших ее в 1930-е годы; в «разбившейся любовной лодке» Маяковского она могла найти метафору собственной незадавшейся любовной судьбы. В то же время противопоставление в финале «Искусства при свете совести» убийственной самоцензуры, которой подвергал себя Маяковский, и внешнего преследования, которому власть подвергала Пушкина, свидетельствует о том, что в этот период она ощущала родство с другим мертвым поэтом-гением — ему посвящены цикл 1931–1933 гг. «Стихи к Пушкину» (2: 281–290) и автобиографическое эссе 1937 года «Мой Пушкин» (5: 57–91)[321]
. Цветаева разделяет со «своим» Пушкиным трепет физической энергии, которая выражает себя в равной степени и в любви к пешим прогулкам, и в строгой этике поэтического труда. Пушкин, как и Цветаева, не считался с авторитетами и условностями: он «царскую цензуру / <…> с дурой рифмовал» (2: 281). Однако в цветаевском Пушкине противоречия, раздиравшие ее саму и Маяковского, нашли органичное слияние. Для Пушкина — в противоположность свойственному ей самой разделению Эроса и Логоса — физическая страсть и поэтическое вдохновение едины. Он — «протейный» гений, способный быть всем для всех одновременно: «Бич жандармов, бог студентов, / Желчь мужей, услада жен».Идея метафизической цельности, определявшей жизнь Пушкина и характер его творчества, просвечивает и там, где Цветаева говорит о трагической гибели поэта: