Стол — идеальный, лишенный пола возлюбленный, которого Цветаева искала всю жизнь; раньше она просто не опознавала того, что было в буквальном смысле у нее под рукой. Ее нечеловеческий «брак» с этим столом, — она празднует тридцатую годовщину этого «брака» (повод для написания стихотворения) — был и физическим, чувственным, о чем говорят следующие нежные воспоминания:
Союз Цветаевой со столом преодолевает половые, как и все прочие, границы, обычно кладущие предел человеческим возможностям. Их взаимная близость идеальна, в ней нет моральной вины, связанной с попытками вырезать на поверхности как бы деревянной, неподатливой оболочки реальных людей образ собственной души; стол же дарит ей свою смерть (поверхность из мертвого дерева), чтобы она вернула его к жизни: «Спасибо за то, что ствол / Отдав мне, чтоб стать — столом, / Остался — живым стволом!»
Это именно то отношение взаимного (можно сказать паразитического) обмена физическими и духовными сущностями, практически симбиоза — невероятное слияние инакости и самостоятельности, — которого Цветаева всегда искала в любви:
Теперь, наконец, в столе она узнает свою истинную и единственно возможную поэтическую ровню — идеального спутника, который, незваный, до последнего преданный, откликался на каждое ее поэтическое усилие своим ответным, равносильным импульсом.
В этих стихотворениях Цветаева действительно достигает предела человеческих возможностей. Ее одиночество теперь — не просто уныние духа, но метафизическое состояние абсолютного масштаба, о чем говорят такие стихотворения, как «Это жизнь моя пропела — провыла…» (2: 317), «О поэте не подумал…» (2: 319), «Сад» (2: 320) и невыносимо страдальческое «Когда я гляжу на летящие листья…» (2: 344)[379]
. Единственный для нее выход из клетки своего «я» — все дальше и дальше внутрь себя: «Уединение: уйди / В себя, как прадеды в феоды. / Уединение: в груди / Ищи и находи свободу» (2: 319). Окончательным результатом этого экзистенциального коллапса должно было стать то, что Цветаева свела бы все содержание своего бытия к единственной точке — подобно черной дыре, обреченной все всасывать только внутрь, — к точке, независимой, наконец, от вечных врагов Цветаевой: пространства, тела, пола, желания, времени — то есть именно от тех категорий, что привязывают человека к «жизни»: «Справляй и погребай победу // Уединения в груди. / Уединение: уйди, // Жизнь!»Холодок по спине от таких слов — как и от многих последних цветаевских стихов, тем более ранящих, что по тону они гораздо приглушеннее и мягче, чем обычная возбужденная страстность ее ранних произведений. Снова и снова она подготавливает себя к смерти, приноравливаясь к этой мысли в различных символических, метафорических и мифологических контекстах. В самом, пожалуй, отчаянном стихотворении, фрагменте-заклинании всего из четырех строк, написанном в феврале 1941 года, за полгода до смерти, она как будто готовится к собственным похоронам:
Здесь нет сожалений: тон Цветаевой предельно сдержан, а ее утверждения — это лишь констатация голых фактов. Она не сомневается в том, что пора уходить; как она писала (не для посторонних глаз) в своем дневнике год назад: