Я предполагал быстрый и решительный штурм города по аналогии с тем, что я уже проводил прежде во время подавления еврейского восстания. Антипатр, ни в коем случае не оспаривая мой авторитет (я со своим отрядом и еще несколькими, мне данными для штурма, двигался перед Габинием и был в его отсутствии самым главным человеком), подошел ко мне отдельно, после быстрого совещания. Он сказал:
— Антоний, мои агенты узнали, что город защищает весьма значимый контингент еврейских наемников. Я берусь уговорить их открыть нам ворота.
— О, — сказал я, настроившийся было на хороший бой, один из тех, что уже случались с нами на подходах к Пелузию. Все это время я действовал блестяще, и соблазн проявить отвагу и силу в очередной раз был велик. Я знал, что смогу.
Антипатр видел, что я сомневаюсь. Он покручивал свою по-восточному окладистую черную бороду и ждал, что я скажу. Антипатр никогда не намекал на мою молодость или неопытность и всегда соблюдал положенную субординацию. Но я молчал, растерянный. Мне хотелось действовать, а какова цена города, добытого хитростью?
Антипатр словно прочел мои мысли. Он сказал:
— Высока цена городов, добытых воинской силой и доблестью. Но еще выше доблесть и сила того, кто может войти внутрь, не пролив ни капли крови.
— Да, — сказал я. — Наверное.
Антипатр посмотрел на моих ребят. Поблизости от нашего шатра человек пятнадцать играли в кости. Вернее, играли двое, а остальные болели за кого-либо из игроков.
Каждый из них вверял свою жизнь Марсу, а Марс — слеп. Я вдруг испытал жалость и любовь к ним, будто к собственным детям, хотя я был еще молод и не знал толком отцовского чувства (если не считать моего коротко знакомства с первым сыном).
Антипатр сказал:
— Человечность ценится везде, в том числе и на войне.
— Да, — сказал я, глядя на веселых и, главное, живых солдат. — Попробуй-ка устроить дело миром.
У Антипатра получилось, нам открыли ворота, и Пелузий сдался безо всякого боя.
Помню, как я вошел в этот притихший голод. Ни повреждений, ни огня, ни крови, ни трупов. Все замерло в ожидании моей милости или свирепости. Все окна были затворены, люди будто исчезли. Чувствовалось лишь тяжелое дыхание ветра.
Когда в город въехал Птолемей, вид у него был чудовищно злобный. Он сидел на гнедом, блестящем от пота коне и смолил сигарету за сигаретой.
Сначала он сказал:
— Прекрасная работа. Ты сохранил столько людей для для моей мести.
Тут меня обуял страх. Птолемей спешился и крикнул своим воинам:
— Я хочу, чтобы в городе были перебиты все мужчины, способные держать оружие. Среди них скрываются воины, которые предали меня.
Птолемей сказал это на египетском, которого я не знал. Антипатр наклонился ко мне и тихонько перевел сказанное.
Узнав, чего хочет Птолемей, я сразу же сказал:
— При всем уважении, их воины потеряли надежду на победу еще во время битв у перешейка и подступов к городу. Удача не сопутствовала им, и они сдались.
— Они подняли оружие против своего царя! — сказал Птолемей. Ох уж это восточное "вам, римлянам, не понять, что значит "царь".
— Но они сложили его, — сказал я. — И теперь они покорны и молят о пощаде.
— Раз подняв оружие, — процедил Птолемей, затушив сигарету о тонкую золотую пластину на груди лошади и тут же закурив новую. — Они определили свою судьбу. Мятежники умрут!
Габиния еще не было, и гонец, передавший мне его слова:
— Прекрасная, прекрасная работа, — так вот, этот гонец сказал, что Габиний не прибудет в Пелузий раньше, чем через три часа. Действовать нужно мне. Дух у меня захватило от осознания того, что я сейчас — это Рим. Я, как префект конницы, самый высокий по званию римлянин, который находится здесь, и я говорю от имени своей великой страны.
Думаю, тогда и было решено, что я стану политиком, вот это чувство — оно не покидает тебя больше никогда. Желание быть значимее, чем человек, говорить голосом целого государства.
Решать должен был я, милый друг, и решать мне предстояло немедленно. Я чувствовал дрожь города, его жители взывали ко мне. Мы стояли на главной площади, и окна домов напротив ожили, тут и там мелькали чернявые головы. Какие у них смешные маленькие домики, думал я, каменные, но будто бы из песка.
Соберись, великолепный Марк Антоний, пусть твое порочное, но доброе, хотя бы в самом центре, сердце подскажет тебе путь. Я смотрел на Птолемея секунду, может, две. Цвет его лица был нездоровым, а тени под глазами — просто чудо как глубоки.
Он тяжко болеет, подумал я, и боится смерти. Вот почему так яростно и страстно хочет вернуть свою страну, и с такой злобой смотрит на мир. Это все от страха.
И я сказал на греческом и громко, так, чтобы все, понимающие этот язык, могли разобрать мои слова.
— Время уничтожит нас всех, и одна судьба у царя и нищего, египтянина и римлянина, однако время не в силах бороться с двумя вещами: великим злодеянием и великим милосердием. И то и другое выше нас, эта память сердец остается, когда нас уже нет.
Птолемей буквально в затяжку выкурил сигарету и бросил ее в свою золотую плевательницу, которую протянул вовремя подоспевший раб. Я сказал: