Она стала моей, замерла у меня в руках, и я был так счастлив и будто бы, наконец, удовлетворен. То был недолгий морок, столь редкое в моей жизни состояние спокойной, сытой безмятежности.
Утром Фадия сказала мне:
— Теперь я ближе к смерти.
— Почему, птенчик? — спросил я. — Почему ты ближе к смерти?
— Потому что я теперь жена. Младенец, девочка, девушка, а потом жена, а потом мать, а потом старуха, а потом все.
Я засмеялся.
— Ну, до этого у нас с тобой еще очень много времени. Тебе еще надоест быть женой и матерью, прежде чем ты станешь старухой. Мы будем жить долго и счастливо, и растить счастливых детей, которые тоже будут жить очень долго. Все к тому идет. Тебе же вчера сказала так печень свиньи.
Фадия едва заметно улыбнулась, и я сцеловал эту улыбку с ее холодных и бледных губ, вполне понимая, что я говорю ей не совсем правду.
Смерть была для Фадии вполне обозримой реальностью.
Великолепное Солнце, ты всегда ее очень жалел, она тебе нравилась, как, может быть, и все мои женщины. Скажу тебе вот что: ты был бы ей куда лучшим мужем, чем я. А знаешь, что забавнее всего теперь? Когда я женился на Октавии, я не мог не полюбить ее, потому что в ней обнаружилась та же бессловесная хрупкость Фадии, но и любить Октавию долго я не мог по этой же причине. Чем все начинается, тем все и заканчивается, моя первая римская жена и моя последняя римская жена — обе они тихие женщины, которые простят мне все.
Что касается детки, она стала моей женой, но римский брак, законный брак, для нас невозможен. Она может стать кем угодно, даже полководцем, хоть и очень скверным, но римской женой ей не стать.
Но к Фадии, к моей Фадии, и к делам дней минувших, потому как без них нельзя добиться понимания дней нынешних.
Мы с ней стали жить вместе и узнавать друг друга, как и полагается мужу и жене. Я любил болтать, она любила молчать. Я вообще много чего любил: спорт, благовония, вино, играть в кости, гладиаторские бои, драться, золото, красивые одежды. Фадия же любила только одну вещь на земле: свой красный плеер.
Всякую свободную минуту она садилась на кровати, доставала свой маленький красный плеер, вставляла наушники и нажимала на кнопку.
Она никогда не давала мне послушать с ней музыку, или что она там слушала, а плеер всегда был при ней. Когда я в шутку попытался отобрать его и узнать, из-за чего же столько шума, Фадия расплакалась всерьез, и я, несмотря на свое любопытство, прекратил ее донимать.
Она садилась на кровать, подтянув колени к груди, клала красный (прекрасный!) плеер на простыни и покачивалась, изредка облизывая губы. У Фадии мало на что хватало сил, и если бы я не тормошил ее, не трахал и не развлекал, наверное, она бы так и сидела, уставившись на блестящие алые бока маленькой штучки, подаренной ей давным-давно.
Больше ей ничего не нравилось, разве что я. Иногда она любовалась на меня, и ее нежные, синюшные губы трогала такая же ласковая улыбка, с какой она смотрела на свой блестящий красный плеер.
Еще она спала со светом, но даже так ей было слишком темно. Она ненавидела ночь, потому что такой она представляла себе смерть.
Я зажигал как можно больше свечей и ламп, но она все равно не могла уснуть, и я не спал вместе с ней, разглядывая длинные и трагические тени ее ресниц, полосовавшие скулы.
— Какой ты красивый, — говорила она мне. — Я смотрю на тебя и думаю, что умру. Это так страшно.
— Почему? — спросил я тогда.
— Не хочу тебя оставлять.
— Нет, — говорил я. — Я имею в виду, почему ты обязательно умрешь?
И Фадия смотрела на меня, как на ребенка, и говорила:
— Все обязательно умрут. А я умру первая.
— Ну, не первая.
— Я имею в виду, я умру первее тебя.
— Это мы еще посмотрим. Кто-нибудь пырнет меня ножом в Субуре, вот увидишь.
Фадия была не слишком умна и даже не слишком грамотна. Она читала по слогам и писала с ошибками. Но какая-то мудрость в ней была, мудрость, недоступная людям ученым, которые прячутся от смерти в вечных книгах, в сохранении своих мыслей, на которое они питают надежду.
Фадия же знала, что она исчезнет целиком и полностью, чтобы больше никогда не повториться, и тогда не будет ничего, по крайней мере, я никогда не слышал, чтобы она упоминала о богах, их любви или гневе. Разве что, говорила "о, боги, Марк Антоний, как ты невыносим". Но так все говорят, правда?
— Слушай, — сказал я ей как-то. — Если твоим единственным занятием будет слушать плеер, ты станешь скучать.
Я был с ней очень мягким и терпеливым, таким только я могу быть, и это плохо. Если бы я не любил ее тогда, она не грустила бы потом, когда я стал вспыльчивым и жестоким, каким тоже могу быть только я.
— Да? — сказала Фадия. — Почему? Я никогда не скучаю.
— Никогда-никогда? — спросил я. — Да я всю жизнь только и делаю, что развлекаю себя и других. Скука — худший враг человека.
Она смотрела на меня непонимающе, задумчивая складка между бровями выражала сомнение в моих словах.
— Не укладывается в голове, — сказала она. — Когда люди говорят, что скучают — мне странно.
— А мне странно, что ты не скучаешь, — сказал я. — Я бы сошел с ума.
— Я думаю, — ответила она. — И мечтаю.