Зазимовавшие в Петербурге матросы торговали на площади заморскими редкостями и экзотическими животными. Один предлагал закутанную в тряпье простуженную обезьянку, другой отдавал за гроши огромную перламутровую раковину, третий настойчиво навязывал зеленого попугая, спящего или умирающего в клетке, покрытой стеганым одеяльцем. И тут впервые в жизни Мария Александровна увидела негра и подумала невольно об Айре Олдридже, на гастроли которого не успела попасть. Окруженный зеваками лиловато-черный человек терпеливо переминался с ноги на ногу перед кучкой кокосовых орехов, разложенных прямо на снегу. В этом странном контрасте было что-то феерическое, выходящее за пределы реальности.
Да и все, что происходило потом на протяжении трех с лишним месяцев, с первого и до последнего дня пребывания в Петербурге — торжественные приемы, громогласные похвалы, поклонения, почести, почти баснословный успех, почти неправдоподобная слава, — разве не должно было все это казаться молодой женщине, только что приехавшей из захолустья, чем-то феерическим, выходящим за пределы реальности?
И вместе с тем в холодном, пасмурном Петербурге в душу заползал холодок. Здесь как-то особенно подчеркивались иерархические градации и сословные перегородки. Все до последней мелочи было регламентировано и упорядочено. Не только одежда, но и сама внешность человека говорили о его положении в обществе, о достатке и образе жизни. Мастерового из оброчных никто не спутал бы с мещанином, мещанина — с чиновником, чиновника — с купцом и т. д. Всякий знал свое место. Субординация, этикет, дисциплина всех выстраивали по ранжиру.
Чуть ли не на каждом углу торчала полосатая будка. Усатые будочники с алебардами зорко следили за прохожими, запрещая собираться в неположенных местах, шуметь и курить на улицах. Когда-то деревянные мостки и заборы загорались от случайной искры, да и само курение считалось неприличным. Центральная часть города давно оделась в камень, понятия о приличиях изменились, но запрет оставался в силе. И так было во всем — от малого до большого.
Бюрократическая рутина, архаические законы и установления делали Россию одним из самых отсталых государств.
Но вечно так продолжаться не могло. Назревала крестьянская революция. Шло великое брожение умов. Царскому правительству становилось все труднее сдерживать накал страстей. Нужно было спешить с реформами. Одни ждали их с нетерпением, как светлого праздника, другие — как конца света. Вместе с тем Приуготовительная комиссия для пересмотра постановлений и предположений о крепостном состоянии под председательством генерал-адъюнкта Я. И. Ростовцева не сдвигалась с места.
Уже в июне 1858 года Герцен заявил в «Колоколе»: «Александр II
Дворцовый либерализм оказался очередным обманом. Не оправдали надежд и цензурные послабления, вызвавшие прежде всего стремительный рост торговли печатным словом. Об этом хорошо сказал в своих воспоминаниях Н. В. Шелгунов: «Еще никогда не бывало в России такой массы листовок, газет и журналов, какая явилась в 1856–1858 годах. Издания являлись как грибы, хотя точнее было бы сказать — как водяные пузыри в дождь, потому что как много их появлялось, так же много и исчезало. Одними объявлениями об изданиях можно было бы оклеить башню московского Ивана Великого. Издания были всевозможных фасонов, размеров и направлений, большие и малые, дешевые и дорогие, серьезные и юмористические, литературные и научные, политические и вовсе не политические. Появлялись даже летучие, уличные листки».
Разрешением высказывать в печати суждения о положении крестьянства и отмене крепостного права прогрессивные деятели воспользовались настолько широко и повели дискуссию в таком «нежелательном» направлении, что в декабре 1858 года был учрежден особый Комитет наблюдения над печатью. В него вошли: любимец царя граф Адлерберг, товарищ министра народного просвещения Муханов, начальник штаба жандармерии Тимашев и цензор Никитенко.
Новоявленный комитет сразу же дал о себе знать. 15 февраля Тургенев сообщил своему орловскому знакомому И. В. Павлову: «В ценсуре заметно возвращение к строгости».
После этого письма не прошло и недели, как была запрещена газета «Slowo» («Слово») — орган патриотической группы поляков в Петербурге, а издателя Иосафата Огрызко упрятали в Петропавловскую крепость. Поводом для репрессий послужила публикация приветственного письма Иоахима Лелевеля, известного польского историка, одного из вождей восстания 1830 года, доживавшего свои дни в Брюсселе. Арест Огрызко вызвал бурю негодования. Некрасов сочинил по этому поводу экспромт:
Но ничто уже не могло задержать подъема общественной мысли.