Дочитав до конца, Яков сжал руками гудящую, раскалывающуюся голову. У него разболелись глаза — будто из песка, из клея пришлось извлекать каждое слово, — но он все перечел снова, с растущим удивлением, сам себе не веря. Куда подевалось обвинение в ритуальном убийстве? Каждую страницу поднося к мелеющему свету, он тщился его отыскать. Такого обвинения не было. Все, что касалось ритуального убийства, хоть на него намекалось, к нему шло, под конец исчезало куда-то. И евреи стали иудеями. Почему? Единственная причина, до какой он мог додуматься, — ритуального убийства они не могут доказать. А если они не могут его доказать — что они могут доказать? Не эти же идиотские выдумки, смехотворные, пакостные, отчасти выдернутые прямо из сумасшедшего письма этой Марфы. Ничего они не могут доказать, он думал, вот почему они продержали меня в одиночке чуть не два года. Они знают, что мальчика убила мать со своим любовником. Но куда же деваться от этой тоски? С такими уликами, он думал, никогда они не повезут меня в суд. По слабости обвинения видно — доводить дело до суда они и не собираются.
Но как-никак это обвинительный акт, и теперь, может быть, мне позволят увидеть адвоката, так он думал, но тут появился в камере смотритель и потребовал бумаги обратно.
— Вы не поверите, Бок, но произошла служебная ошибка. Мне следовало ознакомиться с заключением прежде, чем показать его вам.
Они боятся суда, думал мастер горько, когда смотритель ушел. Может быть, люди уже интересуются, когда же суд. А им это действует на нервы. Жить буду, дождусь: рано или поздно им прикажут меня судить. Пусть не Николай Второй, ну так Николай Третий.
С него сняли цепи, позволили вволю лежать на дощатой постели без всяких колодок или ходить по камере, и он ничего не понимал и сначала мучился от возбуждения. Яков хромал по камере, но больше он лежал, глубоко дыша, на постели. «То ли новый обвинительный акт будет, то ли скоро суд?» — он спрашивал у Бережинского, но стражник не мог ответить. Как-то утром мастера слегка подстригли, расчесали ему бороду. Цирюльник, украдкой косясь на пожелтелую фотографию в кармане халата, выкладывал локоны у него над ушами. Потом его переодели во все стираное, дали вымыть с мылом лицо и руки и повели в канцелярию смотрителя.
Бережинский вытолкал его в коридор и велел поторапливаться, но заключенный ковылял кое-как и то и дело останавливался, чтобы перевести дух. Стражник толкал мастера прикладом в спину, тот делал рывок, потом снова еле ковылял. И думал уже о том, как бы добраться обратно до камеры.
— Здесь ваша жена, — сказал смотритель Грижитской. — Вы можете с ней увидеться в помещении для свиданий. Будет присутствовать часовой, так что не надейтесь ни на какие поблажки.
Он был поражен, не верил, нет, это неправда, они нарочно его обманывают, хотят усугубить его пытку. Но он посмотрел на смотрителя, на стражника, и он поверил, и задохнулся, будто огонь обжег ему легкие.
Когда наконец овладел дыханием, он испугался.
— Моя жена? Рейзл Бок?
— Правильно.
— Вам дозволяется несколько минут с ней говорить в посетительской, будьте, однако, осмотрительны.
— Не сейчас, пожалуйста, — скучно сказал Яков, — в другой раз как-нибудь.
— Ну, хватит, — сказал смотритель.
И Бережинский повел мастера, растерянного, потрясенного, теряющегося в сумасшедших мыслях, по узким петлистым коридорам к выгородке для заключенных в посетительской. В дверях Яков собрал все свои силы, вошел, и его заперли. Это подвох, он думал, это не она, шпионка какая-нибудь. Надо быть начеку.
Она сидела на скамье, густой железной проволокой отделенная от него. В дальнем конце пустого голого помещения, позади нее, прислонив ружье к стене, стоял часовой и лениво скручивал цыгарку.
Яков неловко сидел напротив нее, у него свело горло, вспотели ладони. Он испугался, что сойдет с ума прямо у нее на глазах — воля изменит ему, едва они заговорят, и что тогда делать?
— Ну, приступайте, — по-русски сказал часовой.
Посетительская освещена была скудно, но все же светлей, чем камера, и свет с отвычки сначала резал ему глаза. Женщина сидела не шевелясь, в потрепанном пальто, закутанная в шерстяной платок, уронив на колени стиснутые руки. Она смотрела на него молча, испуганными глазами. Он ожидал увидеть старую каргу, но, как ни была она измучена, натянута от смущения — и вдобавок без парика, который и всегда не любила, — в остальном была все такая же, удивительно, до чего молодая, хоть он-то знал, что ей уже тридцать, совсем недурная женщина. За мой счет, подумал он с горечью.
— Яков?
— Рейзл?
— Да.
Она размотала платок — ее собственные темные волосы коротко стрижены, влажные на лбу, — и он смотрел на ее лицо, на длинную открытую шею и печальные оба глаза, и она на него смотрела с испугом, участливо. Он дважды пытался заговорить — и не мог. Лицо у него болело, и дрожал рот.
— Я знаю, Яков, — сказала Рейзл. — Что могу я еще сказать? Я знаю.
Глаза ему застлало волнение.