— Нет другого монарха, кроме злата, которое все покупает, все продает… — от самой земли откликается Кризас.
— Ой, не мудрствуй, швец, скручу я тебя сегодня в бараний рог!
— Ничего не выйдет, Адам из рая… — не сдается портной. — Горбатого даже могила не исправит.
— Увидим! Наступит смертный час — обратишься к богу. Еще будешь распятие целовать!
Кризас вспоминает, как в молодости Раяускас никогда не обнажал головы перед крестом — все, бывало, рысью за Марцике, за Юзике. В середине жизненного пути стал пчеловод ломать шапку перед спасителем, а с недавних пор идет ли в Паграмантис или возвращается оттуда, все целует распятие Девейкиной работы. И когда Кризас спросил однажды у приятеля, с чего такая перемена, Адомас только показал бородой в сторону кладбища:
— Туда собираюсь…
— А ты думаешь, что оттуда — на небо? Помни, за год черви сгрызут, а потом и следа не найдешь, — отрезал портной и, забившись, как чертик, под бороду Раяускаса, захихикал.
Вечно цапаются друг с другом пчеловод и портной. Но сегодня не удастся Адомасу слопать безбожника живьем, если бы даже Кризасу пришлось признаться, что он споткнулся на предыдущем диспуте. Ясно видно, что Кризас целых полгода варил отборные горькие травы для пасечника. Он, должно быть, и вольнодумные сочинения почитывал, потому что со всех сторон подкапывается под бородатого великана. Пчеловод пока что защищается, отмахиваясь рукой, как от назойливой мухи, — мол, успеется еще, сперва надо с дороги животы подлатать.
За столом Кризас не менее разговорчив и колок: все старается отыграться за прошлые разы, но Адомас только улыбается, облокотившись на стол, уговаривает обоих гостей уплетать, да и только. Если Кризас чересчур крепко пройдется насчет бога или ксендзов, тогда уж пасечник грозится засунуть его за бороду.
«Подлатав животы», все три приятеля (один, что каланча, другой среднего роста, третий, как малая ложка) выходят в поле полюбоваться на урожай. Вернувшись, сразу крошат древесную труху, раздувают в старом утюге огонь, надевают на голову холстинки и забираются в сад, к плечам. Первый летний медосбор Раяускас всегда приурочивает ко дню прихода друзей.
За липовым чаем, с полными мисками сот, облизываясь, расхваливают они чудесную труженицу — пчелку. Раяускас в доказательство существования божественного порядка и самого господа непременно приплетает своих любимых обитательниц ульев.
Портной не упускает подходящий случай и подливает в Адомасову кадушку с медом каплю дегтя:
— Ну, ладно! Если везде такой порядок и неразрушимая прелесть устройства этого света, тогда, может, Адомукас, ты скажешь: а змея нужна? А звери хищные, а?
— Что им сотворено и допущено, к тому ничего ни прибавишь, ни убавишь. Ничего не изменишь в саду господнем. Ведь сказано: без его воли — и волос у человека с головы не упадет.
— Чего ты мне подсовываешь волос с плеши?! Погоди, Адомелис! Раз ты профессор священного писания, отвечай: болезнь тоже от бога? — Кризас пододвигается к своему противнику.
— Отстань, отщепенец, — отстраняется от портного Адомас, — под твоей шкурой сам дьявол вытанцовывает.
— А ты погоди, погоди! Как это, по-твоему, везде порядок? И воры, и тираны от бога? По твоей вере получается, что и монаршия власть небесами дана? Нельзя нам на нее и руки поднимать, а?
— Вот я тебя сейчас под бороду! — кричит Раяускас. — Ну, и враль же ты! Когда же это я говорил, что воры от бога?
— Да только что сам твердил, чтоб тебе лопнуть! Говорил — все из божьей длани.
Для мастера величайшее удовольствие, удобно устроившись в углу, слушать этих соломонов. Он курит трубку за трубкой, выпуская ее изо рта только в тех случаях, когда от смеха невмоготу или когда двое спорщиков раскричатся, что они того-то не говорили, и призывают его в свидетели, или же нужно стравить их еще покрепче. Сам мастер в спор не встревает, только раздувает пламя, если оно начинает гаснуть.
Обидно, что сегодня, когда подрезали соты, пчела ужалила мастера в губу, которая раздулась, словно лапоть; когда Девейка улыбается, она чуть ли не лопается. И приходится смеяться сквозь слезы.
Кризасу удалось сразу уложить на лопатки знатока священного писания, и, чувствуя это, портной уже не выпускает из рук ниточку разговора. Он тявкает, словно маленький щенок перед огромной, басом гавкающей гончей — Адомасом, и тот отзывается все реже и реже.
Портной, не прерываемый больше пасечником, разливается все шире: