И все-таки – неужели она действительно так сказала? Может, она сама просто не расслышала, что сказала ей Милли? Или просто выдумала этот маленький диалог с нею? Неужели она уже тогда начала
Но вот что тогда было особенно важно – и Джейн отлично сознавала, что это именно так: повариха Милли, которая и была-то всего на три года ее старше, явно претендовала на роль ее, Джейн Фэйрчайлд, матери – приемной, разумеется, – и могла играть эту роль сколь угодно долго. И столь силен был поток искренности, лившийся из души Милли, что Джейн, слегка потерявшая ориентацию на новом месте, не смогла ничего с собой поделать и почти сразу смирилась с подобным положением вещей. Она и потом никогда от опеки Милли не отрекалась, хотя вскоре стало ясно, что она куда сообразительней и умней этой кухарки, у которой и ума-то было маловато, а уж хитрости и вовсе ни на грош, так что если уж выбирать из них двоих, то роль ребенка ей подошла бы гораздо больше.
Но что же все-таки Милли хотела сказать этим «ты из образованных»? Всю жизнь Джейн будет пытаться это понять. И как много Милли могла знать – точнее, догадываться – об их с Полом Шерингемом отношениях?
В конце концов Джейн правда назвала выдуманный ею персонаж поварихой Молли. А ее пребывание в роли «приемной дочери» Милли оказалось равно семи годам, поскольку через шесть месяцев после того Материнского воскресенья у Милли, которая и раньше выражалась довольно странно и смешно и вечно путалась в словах, что-то приключится с мозгами и ее куда-то увезут. Джейн так и не узнала, куда именно ее увезли, и продолжала думать, что Милли, возможно, просто вернулась в бедный домишко своей матери. На самом же деле повариху увезли в такое место, куда обычно отвозят утративших рассудок женщин, принадлежащих к тому же сословию, что и Милли, и они оттуда никогда не возвращаются.
Так Джейн, можно сказать, осиротела во второй раз.
И какая разница, что Милли считала, будто она «из образованных»? Какая разница, если бы небо изначально назвали землей? А дерево – нарциссом? Разве это сказалось бы на существующей ныне природе вещей? Или на их великой тайне?
Разве что-то изменилось бы, если бы Джейн тогда не осталась лежать в кровати, а спустилась бы вместе с Полом, по-прежнему голая, и, ступая босиком по холодным шахматным плиткам пола, сама сорвала бы цветок орхидеи, буйствовавшей в той чаше, чтобы вставить в петличку его строгого пиджака?
– Для меня. Ведь мы с тобой никогда больше не увидимся.
И получилась бы некая, словно притянутая за уши, неестественная сцена из такого же притянутого за уши литературного сюжета.
Она стала писательницей, и именно потому, что она ею стала, а может, потому что стала она ею из-за того, что ее постоянно мучили вопросы о непостоянстве и переменчивости слов, эта особенность слов никогда не переставала ее волновать. Слово отнюдь не было вещью, конечно же нет. И ни одна вещь отнюдь не была неким словом. Но странным образом слова и вещи становились нераздельны. Неужели все на свете – это просто чья-то великая выдумка? Слова, точно невидимая кожа, окутывали весь мир, придавая ему видимость реально существующего. Однако нельзя было сказать, что весь мир немедленно исчезнет или перестанет казаться вполне реальным, если отнять у него слова или даже их уничтожить. В лучшем случае вещам, пожалуй, стоило бы благословлять слова, придающие им определенность, ну а слова могли бы благословлять все сущее.
Но подобными мыслями она никогда ни в одном интервью ни с кем не поделится.
Впрочем, она будет рассуждать на эту тему – причем иной раз даже в постели – в обществе своего мужа Дональда Кемпиона, которого станет называть Великим Прозектором. А он ее – Великим Вивисектором. Ну вот и появились новые слова! И она покажет мужу язык.
«А что еще, кроме интереса к словам, по вашему мнению, необходимо, чтобы стать писателем?» – спросит интервьюер.
«Ну, во-первых, вы должны понять, что слова – это всего лишь слова, это просто порции выдыхаемого воздуха…»
И гусиные лапки в уголках ее глаз будут прямо-таки светиться от довольной улыбки.