Читаем Меандр: Мемуарная проза полностью

Отчет об ихтиологическом собрании надо было сдать в редакцию. Нам ведь за это еще и отметки ставили. Я сел за свою фашистскую машинку и перепечатал бессмысленные записи из блокнота, придав им вид связности с помощью клише: "с интересом выслушали собравшиеся", "по вкусу пришлось молодым ихтиологам и", "оживленный разговор завязался по поводу" и проч. Мне поставили пятерку. Студенты-старики говорили: "Лифшиц хорошо пишет". Отчет напечатали, и я испытал бессмысленное наслаждение оттого, что мои лиловые каракули превратились в ровные черные, много сотен раз повторенные типографские строчки. Так оно и пошло: ощущение полной бессмыслицы делаемого дела, едва ли не приблатненная торопливость халтурной писанины, постыдное удовольствие от публикации. Впрочем, последнее улетучивалось быстро (до следующего задания). Но все же во всех этих журналистских опытах было неясное, но важное содержание. Вслед за ихтиологией мне велели написать корреспонденцию о защите докторской диссертации на геологическом факультете. Там я вообще не понимал ни бельмеса, о чем идет речь, но хорошо запомнил, что по лицу свежеиспекаемого доктора можно было сказать, какое он ничтожество и дрянь, и что один из его неофициальных оппонентов, немолодой профессор, который говорил абсолютно непонятное мне, стоя в дверях битком набитой аудитории, краснея от гнева, гневается от своей обреченности и одиночества и знает, что не сможет предотвратить продвижения поганца к позиции власти в любимой науке, и не может хотя бы не высказаться. Я ожидал, что по существу понятнее и увлекательнее будет дискуссия по океанистике с участием Кнорозова, дешифровщика табличек острова Пасхи, но и там разговор был слишком специален, а увлекал меня опять-таки контраст между яркой экзотичностью предмета обсуждения и унылой в масляной краске, душной аудиторийкой, слякотным зимним деньком за окошком. Когда я думал обо всем этом, я испытывал стыд, ощущал ошибку выбора: все вокруг занимаются делом — рыбами, минералами, письменами, лишь я верхоглядничаю и халтурю. Я шел в то второсортное отделение Публички на Фонтанке, куда пускали студентов, с еще большим рвением обкладывался античными переводами, заказывал сочинения Walter de la Mare'a, читал, думал, но в откровенные минуты понимал, что и Аристофан, и романтичный английский стихотворец хороши не сами по себе, а потому, что можно, оторвавшись от страницы, взглянуть в окно и увидеть грязный лед на Фонтанке и понурых пешеходов. Так и в лучших музеях самое острое наслаждение испытываешь, когда, оторвавшись от картин, посмотришь вдруг в окно. Я тщательно скрывал свою внутреннюю, mirabile dictu, поверхностность, но она меня очень мучила. Лишь три года спустя я был разрешен от этого мучения. Разрешение пришло в виде маленькой книжки в бумажной обложке, напечатанной заграничным шрифтом, хотя и по-русски. Я ночь напролет читал "Доктора Живаго" с возрастающим волнением личной благодарности автору и потом долго в разговорах пытался и не умел сказать, что книга гениальна, потому что дождь, снегопад, лицо, промелькнувшее за окном поезда, в ней равнозначны любовным свиданиям, революциям и религиозным откровениям. Со мной не соглашались.

"Второе рождение"


Я начал читать Пастернака раньше, вероятно, чем следовало, лет двенадцати, просто потому, что мне доставляло удовольствие произносить его стихи. Так как в этом возрасте способность к критическому мышлению обратно пропорциональна восприимчивости, мне никогда не казалась трудной собственно поэтика Пастернака, я ее "понимал", она заражала меня эмоционально, но зато значительно медленнее, чем к другим читателям поэта, приходила ко мне способность логического понимания. Еще годы и годы спустя, заново перечитывая или просто припоминая всю жизнь знакомые строки, я вдруг изумлялся: ах, вот что Б.Л. имел в предмете!

Разумеется, сплошь и рядом оказывалось, что мое озарение ни для кого не новость — я натыкался на него в заметках читателей, в статьях критиков и литературоведов. Каждая новая встреча с текстом Пастернака выливалась в очередную личную проблему понимания не только текста, но и собственных, всегда острых эмоциональных реакций на этот текст.

Самым большим переживанием в этой истории было чтение романа. Не потому, что "Доктор Живаго" казался мне лучше или хуже лирики, поэм или предшествующей ему прозы, а в силу самой амплитуды читательских переживаний: пассажи, привычно заражавшие меня пастернаковским лиризмом, сменялись другими, в которых надо было следовать за философствованием автора, отличным от философствования в "Охранной грамоте", и вдруг перебивались отрывками, столь стилистически диссонирующими с ними, что нужно было сделать большое над собой усилие, чтобы преодолеть стыд и растерянность и их прочесть. При первом чтении я не всегда на такое усилие был способен.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже